На шхуне - Давыдов Юрий Владимирович 3 стр.


Даже Густав Терм, молчальник эстонец, и тот разговорился. Оказалось, земляк он не кому иному, как его высокопревосходительству адмиралу Беллинсгаузену, с одного они острова – с Эзеля, что в Балтийском море.

– Земляки? – подивился Клюкин. – Вона что, брат. Так какого же ты лешего к нему не запросился? Глядишь, в денщиках бы бока належивал.

Густав поднял на унтера светлые глаза, покривил тонкие губы, ответил строго:

– Я есть матроз. Я не можно денщик.

– Горда-а-ай, – протянул Иона-тихоня не то одобрительно, не то осуждающе.

Солнце заваливалось за тучи, запад багровел.

Акишев с Макшеевым поместились в парусиновой палаточке, палаточка подрагивала и прогибалась на ветру. Офицеры угрюмо молчали. Прапорщик присоветовал было штабс-капитану чаевничать не внакладку, а вприкуску, сберегая сахар. Совет свой высказал с заботливостью человека, испытавшего на веку всякое, но Макшеев вспыхнул, озлобился, наговорил много такого, за что теперь испытывал неловкость и стыд. Впрочем, неловко и стыдно ему было не оттого, что он накричал на помощника, который много его старше, а потому, что сорвался, обнаружив растерянность, если не отчаяние.

Видать, "академику" были впервой такие передряги. А топографу Оренбургского корпуса не раз уж приходилось околевать в степях и пустынях от жажды и голода, стужи и буранов.

Десять лет Артемий Акимович, мужчина суровый, кряжистый, с грубоватыми ухватками, обретался в унтер-офицерах. За царем, по пословице, служба не пропадает, и Артемий Акимович выслужил "высочайше утвержденную из желтой тесьмы нашивку на левом рукаве", но, когда его недавно произвели наконец в прапорщики, он едва наскреб деньгу, чтобы сшить офицерский мундир, и продолжал свою прежнюю походную жизнь, жизнь бродяжью, несытную, нелегкую.

Вот ему-то Макшеев и прокричал, что куском сахару от голодной смерти не спасешься, что бутаковская лохань наверняка разбилась; коли и не разбилась, то, получив повреждения, отправилась в Раим, а милейший Бутаков и думать позабыл о несчастных, брошенных на этом проклятом Барса-Кельмесе.

Монолог остался без ответа, но Макшеев видел, что крупное, плохо выбритое лицо Акишева сделалось недобрым, почти грозным. В уме штабс-капитана мгновенно ожила давешняя картина, когда он так рельефно представил себе, что разыграется на острове, если шхуна погибла. Давешней ночью он слышал, как матросы переговаривались между собою и чей-то мрачный, но прямо разбойный голос каркал: "А у баринка-то, братцы, запасец изрядный". Это – о нем. Разумеется, о нем.

И на походе из Оренбурга к Сыр-Дарье и потом, на шхуне, штабс-капитан столовался отдельно от прочих. На Барса-Кельмес он тоже прихватил собственный харч и еще на шхуне сказал об этом Акишеву, чтобы тот не обижался. Прапорщик тогда ответил сухо: "Как вам угодно", а теперь вот поджал ноги по-татарски, глядит как филин.

– Послушайте, – заговорил Макшеев начальственным тоном. – К ночи выставим посты. А? Что? – заторопился он, хотя Акишев по-прежнему молчал. – Слышите, прапорщик? Как это "зачем"? А если придет шхуна? То есть как же это не придет?

Акишев медленно усмехнулся в густые, с подпалинами от курева усы. Макшеев вскинулся:

– Извольте…

– Не извольте кричать, – оборвал Акишев. Голос у него был сипловатый, негромкий, Макшееву в ту минуту ненавистный. – Не будет нынче шхуны. Посты выставлять – только людей мытарить.

Макшеев смешался. С минуту он таращился на Акишева, а потом выскочил из палатки, бормоча ругательства.

Скорым запинающимся шагом, пугая ежей и тушканчиков, он почти бежал, не разбирая пути.

Темнело. Косматый чернильный Арал вздымался, ворочался, ухал.

Быстрая ходьба не успокоила штабс-капитана, мысли его совсем сбились. Он то прицеливался, можно ли в челноке добраться до Сыр-Дарьи, то с каким-то остервенением убеждал себя, что в челноке и двух верст по морю не сделаешь…

7

Нет, не ошибся приказчик Захряпин, так и брякнули: "Порешить его, и вся недолга". От этих страшных слов в висках у Захряпина, как молотком, бухнуло. Он, однако, не закричал, даже не шевельнулся, сидел, обнимая колени, сжавшись.

– Порешить недолго. А только как?

– А чего "как"? Камень на шею, да и в воду.

Рыбачий баркас переждал шторм благополучно, еще немного – и приказчик Захряпин повстречал бы шхуну "Михаил", но беда-то была в том, что бесшабашные артельщики давно выглушили водку, сжевали крупитчатые калачи да и остались на одних сухаришках, таких твердых, что и волку не по зубам. Уж как ни упрашивал Захряпин, поберегитесь, мол, ребятушки, глядите-ка, и ветер противный, и заштормит беспременно, и со шхуной "Михаил" можно разминуться, – как ни уламывал, куда там.

Приказчик Захряпин, молодой, крутолобый и скуластый, с закурчавившейся бородкой и бойкими карими глазками, воротился недавно из длительной поездки. Побывал он в Ростове, в Александрове – докладывал о делах хозяевам рыболовецкой компании, года два как заведенной на Аральском море. Наведался Захряпин в Москву, где сподобился аудиенции у самого Платона Васильевича Голубкова, и от беседы с ним "воспарил духом". Прилетев в устье Сыр-Дарьи, на остров Кос-Арал, к рыбачьей артели, Захряпин узнал, что Бутаков уже в море, а отставной капитан-лейтенант Мертваго, шкипер суденышка "Михаил", отправился на промысел. Никто Захряпина не торопил, жена его, вывезенная из Москвы, робела одиночества, но приказчику не терпелось свидеться с Мертваго и Бутаковым. Захряпин хотел поскорее выложить Мертваго голубковские проекты, хотя приказчик и догадывался, что Федор Степанович от них восторгом не зайдется. А к Бутакову Захряпин спешил потому, что думал напроситься в экспедицию, ибо давно уж намеревался обозреть и запад и юг аральский. Так все сошлось и связалось. Снарядил Николай Васильевич баркас, облобызал супругу и айда в море. А нынче вот и услыхал:

– Ох, братцы, плохо наше дело, а?

– Куда уж хуже! Ни тебе винца, ни калачика.

– А кто тут в ответе?

– Знамо кто, главный наш, вот кто.

– Известно, Николай Васильевич… Его промашка, чего тут.

Все это было сказано без надрыва, не злобно. Нагрешил, дескать, Николай Васильевич, ему и каяться. А тут-то и брякнул Калистрат, по прозвищу "Ходи печь": "Камень на шею, да и в воду!"

И вот, пихаясь, топоча сапогами, повалили на корму. Опять молотком ухнуло в висках у Захряпина. Царица небесная, спаси и наставь… Николай Васильевич не шевелился, только все крепче обнимал колени сплетенными в замок руками, и суставы на его пальцах сделались белые-белые.

На баркасе пошли с Захряпиным пятеро – четвертая часть артели, "ватаги", как говорили рыбаки. Мужики-артельщики были в большинстве с Волги, из бурлаков, но прибились к ватаге и "Иваны, не помнящие родства", беспачпортные, народ бедовый, без гроша в кармане, со вшой на аркане. Все они, что бурлаки, что беглые, подрядились честь честью, а попали в карусель. В долгах они были у компании, как рыба в чешуе, не поспеют со старым рассчитаться, смотришь, задаток на хребте. Так и крутилось колесо. Конечно, любой мог податься прочь с Арала; ни приказчик Захряпин, ни долговая книга – не шлагбаум для них и не караульная будка. Да вот податься-то и некуда было. На юг, за Арал? А там хивинцы, "басурмане". На север, в Оренбург? Там свои, Христу-богу молятся, но пощады не жди, нет пачпорта – ну и марш-марш в кутузку. На запад податься, на солнечный закат? В пустынях сгинешь, чай, не отшельник, не праведник. На восход, встречь солнцу? Опять, сдается, басурмане. Словом, куда ни кинь – все клин. Да и по чести ежели, то многим рыбакам аральское житье хоть и бедное, хоть и грязное, хоть и тяжкое, а по нутру. Вольница! Ни тебе барина, ни тебе бурмистра, ни городового, ни розг. Вышел в морюшко, высыпал сети, вода кругом синяя, небо ясное, по-над берегом беркут кружит. Хорошо! Уловы богатые, рыбе переводу нет – и сазаны, и тупорылые сомы, и осетры пудовые. Оно, конечно, жиреют купчики, загребают жар, но где, скажи, такое, чтобы и без долгов и без хозяина-наживалы?..

Всех артельщиков Захряпин знал наперечет, знал, кто на какой чекан. Вот хоть Калистрат. Всю Сибирь измерил, ни бога, ни черта не боится, работник первейший, пока не запьет, а запьет, пойдет плясать, плакать да плясать: "Ходи изба, ходи печь…" Или вот другой – Феропонт, волгарь, – барин ему за какую-то дерзость пожелал лоб забрить, а Феропонт, не будь плох, утек… Всех артельщиков наперечет знает Захряпин, знает не первый день и этих, что подступились к нему со страшной угрозой.

– Николай Васильевич! Мы эт-та к тебе, значит, – начал Калистрат, складывая на груди руки и выставляя вперед ногу.

Сапог у Калистрата разбитый, палец торчит, и этот разбитый сапог и торчащий палец на какой-то пустячный миг отвлекли Захряпина.

– К тебе мы, значит, Николай Васильевич, – продолжал Калистрат-прокурор. – Сам знаешь, окромя сухарей, нет ни шиша. А ты нам начальник, стало быть, и заботник наш, как по закону и должно.

Калистрат произносил свои обвинения спокойно и раздумчиво, словно бы внушал подсудимому, что иного выхода нет, как не ропща, со смирением принять приговор.

– Не отец ты нам, оказывается, Николай Васильевич. Теперича что? Ты уж прости, решили мы тебе наказание сделать: камень на шею, да и в воду. Так, что ли, ребята? – Артельщики согласно загудели. – Ну, значит, ты уж теперича, Николай Васильевич, не тяни, помолись богу – и дело с концом.

Захряпин поднялся. Не разымая сплетенных пальцев, помял их и поглядел на рыбаков. Бородатые, в армячишках, в драных рубахах, они стояли перед ним, сопели. И тут Захряпин неожиданно улыбнулся, и улыбка у него вышла доверчивая. Он вздохнул и сказал:

– Коли я вправду виноват, казните меня. А перед смертью об одном прошу: разберите вы толком вину мою, а потом уж и казните.

Он говорил, как давеча Калистрат, раздумчиво, словно бы уже соглашаясь со своей участью и лишь сожалея, что мужиков будет совесть мучить.

– Так вот, братцы, память у вас подлиньше воробьиного хвоста, а потому помнить вы должны, что ведь из дому, с Кос-Арала-то, набрал я довольно и калачей и водки, а дорогою все упреждал аккуратнее быть. Вы же, черти, по дурости собственной не послушались, все выжрали, а теперь, выходит, виноват кругом один Николай Васильевич.

Артельщики молчали. Захряпин опять вздохнул и развел руками:

– Ну, решайте. Воля ваша.

8

Солнце, заваленное тучами, выбиралось на небо медленно и трудно, как рудокоп из рухнувшей штольни. Ветер стихал, раскаты моря стали глуше, но шторм все еще работал. Впрочем, работа его была уже чистой напраслиной. Ведь у штормов цель одна – погибель кораблей, погибель корабельщиков. А с рассветом на шхуне уверовали – выжили, пронесло.

– Ксенофонт Егорович! – Бутаков одну руку в бок упер, другую – в карман сунул. – А? Кажись, минуло?

– Признаться? – Штурман застенчиво рассмеялся. – Думал – каюк.

– А я, – Бутаков покрутил головой, – я все это в памяти "Описание кораблекрушений" перебирал. Исторические примеры, черт их дери! И то и се, одно страшнее другого. Н-да… Плот, думаю, придется мостить. А те-то, Ксенофонт Егорович, наши-то, на Барса-Кельмесе, а? Вот уж о ком душа настрадалась, а?

Бутакову ужасно хотелось говорить, говорить, говорить. И не с кем-нибудь, а вот с этим застенчивым востроносеньким штурманом. Что за притча?

Как многие строевые офицеры тогдашнего флота, Бутаков несколько пренебрегал "штурманской костью". С Поспеловым, штурманом, лейтенант был неизменно вежлив, но сама эта холодная вежливость служила известной дистанцией. Ксенофонт Егорович тоже не нарушал дистанции. Не только из скромности, доходившей до болезненности и придававшей ему вид человека, которому тесна обувка, а платье жмет в плечах, сколько потому, что слишком хорошо знал офицерское отношение к штурманам, как к людям низшего ранга.

Может, причиной внезапной разговорчивости лейтенанта были тревоги минувшей ночи? Ведь ночь напролет они были плечом к плечу с Поспеловым… Однако и в кругосветном плавании Бутаков пережил немало вместе со штурманом (у него была крепенькая, как орешек, фамилия – Клет), да и на Балтике, на пароходе-фрегате "Богатырь" и на всех иных кораблях, всегда же были штурманы, были и опасности. А вот ни к одному из тех навигаторов не возникало у Бутакова такой симпатии.

Да и как было не овеяться тихим обаянием Ксенофонта Егоровича – худощавенького, смешно загребавшего в ходьбе носками вовнутрь, с речью, как и его походка, косолапенькой. Но всего этого, конечно, недостало бы, чтобы лейтенанта вдруг так потянуло к штурману. Нужно было видеть Ксенофонта Егоровича минувшей ночью. И, пожалуй, не видеть, а каким-то непонятным образом – штурман по обыкновению помалкивал, да и ничего отменно храброго не совершил – почувствовать, что ты имеешь в нем человека, надежного до последней кровинки, и что он, этот человек, наделен истинным мужеством, хотя сам, должно быть, о том и не подозревает.

– Так как же вы полагаете, – спрашивал Бутаков, заглядывая в лицо Поспелову, – отстояться здесь или дернуть немедля к Барса-Кельмесу?

Поспелов, которому были приятны и разговорчивость лейтенанта, и доверительный этот вопрос, и обращение по батюшке, принятое на военных кораблях только среди строевых офицеров, конфузливо сопнул носом, как бы поежился и отвечал, что, по его мнению, надо бы подождать, покамест зыбь немного уменьшится, а потом уж лечь курсом на Барса– Кельмес.

– Но только не так уж и долго ожидать, Алексей Иванович, а то не ровен час – норд-ост. Тогда что ж? Тогда застрянем. Это так… вот и… да… Не долго чтобы.

Алексей Иванович ласково кивнул головой.

– Господа, – Бутаков сделал жест, означавший, что он приглашает всех разделить его решение. – Итак, господа, быть по сему. А теперь… – Он оглянулся и зычно крикнул: – Эй, Ванька! Где тебя носит?

– Тута, ваше благородь! – гаркнул из-за спины Бутакова денщик Тихов.

Иван Тихов умел-таки объявляться по первому зову. Казалось, в любом месте палубы был готов ему люк, из которого он и выскакивал чертиком. Бутаков посмотрел на денщика испытующе и весело, широколицый глазастый Иван осклабился.

– А как же, ваше благородь? Хоть сей секунд к столу.

– Успел?

– А как же, – повторил Иван не без гордости, но, покосившись на Шевченко, совестливо добавил: – Спасибо, вот они подсобили.

Шевченко ухмыльнулся.

– Твой подвиг, хлопец, чего там…

– К столу, к столу, – заторопился Бутаков. – И чтобы чисто было в глотке, надо выпить водки!

Шторм уступал тишине, как зло уступает добру, грозясь вернуться и взять свое. Шторм пятился, ворча и встряхиваясь. Голубые промоины в небе ширились, разливались, словно полыньи. И уже не волчьей стаей неслись длинные перистые облака, а плыли, истаивая серым дымом, зыбь задремывала – желтоватая, грязная, насыщенная песком, поднятым со дна.

Бухту оставляли на закате. Море лежало зеленоватое, золотистое. К отмелям мчались голодные чайки. Они резко и часто взмахивали крыльями: получался звук, похожий на дыхание бегущей что есть мочи собаки.

Ночь разлилась лунная и теплая. На шхуне поставили все паруса, она шла ходко, не уваливаясь с курса. Качало мерно, плавно; рында-булинь описывал ровные полукружья.

То была одна из тех ночей на море, когда неприметно погружаешься в тихую задумчивость, когда сам себе кажешься и добрее и чище, чем ты есть, а в душе роятся смутные сладостные видения.

На "Константине" затаились, примолкли, шхуна будто обезлюдела, и среди лунных бликов, среди теней от такелажа, всплесков за бортом и рубиновых огоньков цигарок хороводили видения, у каждого разные, у каждого свои…

Сухопутные призраки трусливы: они бегут при петушином крике. Призраки морские дисциплинированны: они исчезают, заслышав голос корабельного начальства. Так и теперь. Бутаков окликнул штурмана, штурман отозвался: "Подходим", – и шхуна ожила, все заговорили, задвигались.

Остров Барса-Кельмес означился темным плоским пятном, и тотчас, как красный петух, взлетел над кораблем фальшфейер.

– Якши, – одобрительно заметил Бутаков, не оборачиваясь, но зная, что зажигать фальшфейеры, бумажные гильзы, набитые горючим составом, должны унтер Абизиров и матрос Абдула Осокин.

9

Повстречаются в пустынной бухте два судна – праздник. С одного корабля на другой валят гости. Последний скаред табачком делится, самый мрачный боцман ухмыляется. Отчего? Что за причина? Не одна, сдается, несколько. На чужом судне все вроде бы по-иному, как-то занятнее. И очень любопытно разузнать новости, хотя, может, и никаких новостей нет. А главное – перебой в монотонном, что ни говори, течении корабельного времени.

Едва взяли на борт "островитян", глядь – паруса. И вот уж рыболовецкая шхуна "Михаил" стоит рядом с экспедиционной шхуной "Константин".

Ах, какая была подана ушица – янтарь и перламутр. Балтийцы, расположившись на палубе вперемешку с аральцами, ели, похваливали. Впрочем, и бутаковские были не таковские, чтобы с пустыми руками явиться, – притащили бочонок, дескать, знай наших, угощайся, молодцы.

На палубе "Михаила", склизкой от чешуи, ели, пили, разговор вели про минувший шторм. Рыбаки выспрашивали балтийцев с некоторой даже гордостью и ревностью, как, мол, здешняя буря – пришлась ли по вкусу? Матросы отвечали, что ничего, подходящая, а Забродин Аверьян, хекая и щурясь, повествовал, как на Барса-Кельмесе, по чести-то говоря, натерпелись они страхов и как господин штабс-капитан Макшеев повесил нос. Все посмеивались, а Иона-тихоня, кротко улыбаясь, вступился за Макшеева.

– Молоденек еще… Во Питере жил.

– Эва, во Пи-и-итере, – насмешливо протянул кто-то из рыбаков. – Так и что ж из того, что во Питере? Вона возьми-ка нашего Федора Степановича, что командиром у нас на посуде, его вот возьми. Тоже, братцы мои, и в чинах был и во Питере…

– А! – важно заметил Аверьян Забродин. – Совсем иная статья. Он ведь кто, ваш господин Мертваго? Он флотский, это тебе, голубь, не штабс-шнапс.

– Тоже не скажи, – ввязался Калистрат, по прозвищу "Ходи печь", тот самый, что третьего дня предлагал "порешить" Захряпина, – разные бывают, что на море, что на сухом пути. Тут, ребята, какой корень в душе. Ежели крепкий, то под любым ветром устоит, все едино, моряна ли, буран ли. Вот, возьми, приказчик наш Захряпин, Николай Васильевич… Видали его? А такой с бородочкой, крутолобенький… Ну, ну, он самый. Так вот, говорю, Николай Васильевич… Ууу! Крепок! – Калистрат восхищенно захмыкал… да вдруг и язык прикусил.

– А чего? Что такое? – посыпалось на него. – Ты что? Подавился?

Калистрат молчал, пятерней под рубахой елозил.

– Да уж ладно, – с веселой решимостью махнул рукой Феропонт, Калистратов товарищ, – ладно, чего уж, народ свой. Можно.

И то ли под влиянием чарочек, то ли от благодушия минуты Феропонт открыл слушателям историю, о которой все пятеро артельщиков, вчера только прибывшие с баркасом на шхуну "Михаил", помалкивали, хотя и уговору про "молчок" у них не было.

– Н-да-а, – Феропонт оглаживал свою путаную сивеющую уже бороду. – Н-да-а, сказал это он нам последнее свое слово, развел эдак-то руками и замкнул: а теперича, ребяты, решайте, воля ваша…

Назад Дальше