Веснозапев - Василий Юровских 11 стр.


Кончается островок бора, и я вступаю в березняк с редкими раскидистыми сосенками. И тут с поляны поднимаются зраз три глухаря. Не стих еще треск и шум, как вздрагиваю: совсем близко стоит бородатый мошенник. Он мудро смотрит на меня из-под красных нависших бровей. Коричневая спина и черно-бурые крылья усеяны мелкими пятнами, черная грудь переливается сине-зеленым блеском. Ох, и красив же глухариный дедушко!

Вон ленточка сосен по соседству с суковатыми березами. Выбираю одну и бесшумно лезу на нее. С высоты открывается волнистый разлив зелени, а поблизости качается на нем огнисто-рыжая копалуха. Впервые вижу, как она склевывает хвоинки. Да не все подряд, а по выбору.

Смотрю долго-долго, а потом осторожно спускаюсь и тихонько отхожу подальше. Сажусь на березу-сломыш и чувствую себя гордым: не где-нибудь, а у нас, в березовом крае, вскормлены пернатые богатыри. И борки не сами по себе прибежали сюда: их тридцать лет назад бережно высаживали и пестовали руки моей матери, моего отца. Им и земле родной - поклон за доброе дело, за глухарей.

НА ЗАКАТЕ

Наплывают от реки робкие сумерки, и в островерхом шлеме монастырской башни затевается странная возня, слышно только умноженное эхом путаное хлопанье крыльев. Потом из насупленных пустых глазниц башни с глухим перекликом вырываются галки, собираются в черное облачко и уносятся в сторону скорого заката. Возвращаются совсем затемно и молча исчезают в черноте бойниц. А завтра вечером галки начнут снова метаться, и повторится то же самое.

Куда и зачем летают перед ночлегом шумливо-беспечные и, как многим кажется, бестолковые птицы?

…Солнце устало застыло над далекими косогорами. И я отправляюсь к одиноким тополям, куда скрываются по вечерам галки. Я должен поспеть раньше их.

Ежится на вечерней изморози сизый дымок сигареты. Холодит спину бугристый ствол старого тополя. Высоко его спокойная вершина, и звезды кажутся светлыми капельками на раскидистых сучьях. Вдруг нарастает шум, и соседнее дерево темнеет от галок. Без галдежа и спора птицы рассаживаются на тополе головами к закату.

Ощутимо медленно идет время. Запад из золотисто-зеленого окрашивается в огненно-розовый, затем заволакивается малиново-фиолетовой дымкой, и только на полнебе еще сочится крошечный розовый родничок. Краски стекают, густеют за горизонтом, и снега обволакиваются сумраком. Галки неподвижно смотрят на потухающий закат и чуть слышно переговариваются между собой…

"Провожают солнце…" - думаю про них.

Хотел было встать и пугнуть птиц, которых природа обделила и голосом, и пером, но тут другая догадка заставляет забыть о наивном открытии.

…Сотни лет назад скатал на веселом угоре первую избу мужик Марков. По сердцу пришлось новоселье и многим иным крестьянам. Год за годом, а там уж и деревня появилась, и тополя встали выше тесовых крыш. По карнизам да чердакам прижились-развелись доверчивые галки. Заодно с крестьянами вековали они на веселой угорине.

Народилась новая жизнь на земле, зазвала она людей прочь от старых деревушек, по сторонам разманила. И стаяла на угорине деревня Маркова. Заросли усадьбы коноплей да крапивой, затянуло улочки-закоулочки конотопом. Отлетели тогда галки в каменные хоромы - монастырскую башню…

Оторвался я от дум своих: чисто на тополе. И ночь уже вызвездилась, и лишь по туманно-желтому озарению жилье людское угадывается. Один-одинешенек спешу к теплу и уюту домашнему.

Крадется от реки серый вечер, и вырываются из мрачной башни взволнованные галки. Они смыкаются в облачко и улетают опять к старому крову, на грустные тополины.

Где-то и у меня есть село, и родительское гнездовье с давным-давно оглохшей избенкой. И тополь стареет на задах. В той деревушке, в доме родном на верхнем его голбце открылись глаза мои, там остались и детство, и юность. Только когда же в последний раз бывал я там, у тополя?..

ГОЛОС ДЕТСТВА

Родился в березах какой-то незнакомый звук: вроде бы, кто-то вскрикнул или застонал. А может, ветер раскачал где-нибудь две лесины, тесно прижатые, и они скрипнули? Но было безветренно, а звук повторился и заставил меня снова встрепенуться.

Кто-то негромко и осторожно запоскрипывал. Скромная и наивно-детская скрипочка зазвучала в лесу. Ищу музыканта, а его все нет. И вдруг "пли-плю", "пью-пью" выдало его. Невдалеке на ветке сидела серая и невзрачная снегириха. Она-то и наигрывала свою прощальную песню.

Ничего звонкого не было в ней. Однако как посвежели и омолодились березы: румянец проглянул на них и веснушки порозовели. А снег потеплел и потянулся парком к небу.

Где-то снегири звучные капельки посыпали на березы. И полетела к ним снегириха. Стало тихо-тихо. Я пошел увалом к речке Крутишке, а во мне жила негромкая и простенькая песенка снегирихи.

Чем она взяла? Вроде каких только певцов не доводилось слушать. И тут знакомое и далекое вспомнилось мне…

Плетемся мы, десятилетние ребятишки, санной дорогой, тащим в мешках мороженую картошку - сладость военных лет. Вот-вот свалимся в снег и останемся в потемках волкам на съедение. И вдруг с подгоры от Крутишки песня долетела. Матери наши везли солому на быках и затянули ее, горестно-печальную. Голоса у них простуженные, усталые, но как они душевно и ладно в протяжный русский мотив складывались.

О чем рассказывала песня - забылось. Одно помнится: о еде не думалось, морозец отошел, и в село, свою Юровку, незаметно пришагали. А когда засыпал я на полатях под тятькиной лопотиной, мне слышалось, скрипели полозья и плыли под угором голоса матерей.

ОГОНЕК В ОКОШКЕ

ВИКТОРУ ПОТАНИНУ

После короткого дневного пригрева воздух остыл, и сразу поседел у меня шарф ниже подбородка и налобыш меховой шапки, опушилась и зеленая телогрейка. Изморозь затуманила небо, притушила холодно-высокий просверк звезд, и показалось мне оно заснеженным окошком. А месяц, как бы и не месяц - желтое сердечко огонька в стеколке.

Смотрю из берез с лесной дороги, гладко подметенной скирдами соломы, что возят с полей волокушами трактора, и хочется приблизиться к тому огоньку. И чем дольше стою, тем ближе оно для меня: шагну раз-другой и окажусь у избы, опоясанной завалиной затвердевшего снега.

…Сжалась изба сосновыми рядами бревен, мшистые пазы берегут малиновое тепло железной печки. Под нее забралась струисто-серая кошка Муська, и, как вчера, потянуло по избе палениной. Русоволосый парнишка отодвинул книжку, подлил сала в плошку из картофелины и, поправив фитиль из скрученной тряпочки, загнал кошку в подпол.

По одной нескрипучей половице вернулся он к столу и оперся на зальдевший подоконник, задышал на стеколко. И чтобы скорее растопить плотный куржак, полизал его языком. Тогда пробился в проталину слабый огонек.

Морозная тишина по деревне, даже собаки не трогают ее голодным лаем. Среди суметов чернеют избы и надворные пристройки; словно неводами, тянут к избам снежный улов прясла и плетни огородов. Тишина… И не только на улице, а и в избе. Давно уснули на полатях мать, сестра и старший брат. А парнишка засветил тайком коптилку, ну и для заделья подтапливает печку, облепив круглые ее бока резеньками картошки.

Где-то шибко далеко идет война с фашистами, там полегло уже много юровчан, оттуда второй месяц нет вестей от его тяти. Нет тонких треугольников с обратным адресом - "полевая почта".

"Пошто зовется она полевая? - думает парнишка, соскабливая ногтем указательного пальца крахмально-скрипучий снег. - Неужто почта прямо на поле и стоит? А как тогда называть нашу, деревенскую?"

Спросить не у кого, и парнишка вздыхает, жалеет, что нету дома тятьки. Был бы тятя - горела бы семилинейная лампа на широкой лавке вдоль стены; рядом на табуретке сидел бы тятя и осторожно оснимывал горностая. Он всегда подвешивал изловленных зверьков на дратву, привязанную к брусу полатей. Она, дратва, все еще целая и третий год не снимает ее мама, даже боится замочить, когда моет полати горячей водой.

Сидел бы парнишка на лавке и смотрел, как терпеливо и ловко снимает отец шкурку с горностая. Тушка иногда качнется и на стене появится большая тень. Но тяти нет, и парнишка боязливо озирается по избе, готов одним махом заскочить на верхний голбец, с него на печь. На ней, бабушка сказывала, никакая сатана не тронет, и "живые помощи" не надо шептать, не надо и креститься…

Он прянул от окна в простенок: как есть кто заглянул с улки, закрыл глазом отталинку на стекле. Полати близко, да печка не протопилась, должен парнишка дождаться, как прогорят полешки и сгаснут голубые язычки.

Парнишка запускает руку в школьную сумку из мешковины и нашаривает огрызок простого карандаша. Порисовать бы, да на чем? Маленькую тетрадочку, сшитую из графленых листов амбарной книги, он зарисовал всю. Придется ждать, когда мать выменяет у приезжих горожан бумаги на картошку. И цветной карандаш пообещала:

- Станешь, Васька, слушаться и хорошо учиться - не пожалею два ведра картошки.

Картошки нынче дивно накопали, и гнилой мало. Хватит и себе, и на бумагу с карандашами. А чего ему не слушаться маму? Уроки он все выучил в школе, там и домашнее задание на переменах выполнил. Одна забота - высохли бы ботинки, не скоробило бы их. Зима сердитая, и застывает кожа у ботинок на бегу. А школа далеко - в краю на Одине.

Осмелел парнишка и снова дышит на подернутое ледком пятнышко, оттаивает и глядит из окошка по заулку. Поздно уже, в глушнике соседки Офимьи, как из подземелья, трижды скукарекал петух. А ихний в клетке под лавкой не отзывается - гребень ознобил, пока жил с курицами в конюшне. Печка, кажись, истопилась и успевай закрыть ее, а то выстынет в избе…

Потухло за лесом сердечко месяца - и ни его, ни звезд. Наверное, задунул парнишка свою коптилку и занырнул под одеяло на полатях, притих за спиной спящей матери.

…И мне надо идти дальше, возвращаться из детства к самому себе и к сыну, шагать лесной дорогой и надеяться на лучистый огонек в окошке родимого дома.

У ЛЕСОВАЛА

Упрел я за день убродными снегами и мочи моей не стало катить дальше лыжи… И тут расступились Талы, зазияла обрывом пустота лесовала. Тогда освободил пимы от лыж, плечи от лямок мешка и кулем свалился на первую спиленную березу.

Край запада оставался еще холодно-зеленым, и над головой студено заискрилась дрожью самая первая звездочка. Оглядел я деляну, и вдруг потянуло на меня одиночеством. И виной тому были не лесины вразновалку, а неожиданно увиденный лось. Светло-бурый сохатый понуро брел от ствола к стволу, шевелил отвислой верхней губой, будто в чем-то оправдывался перед навсегда замолкшими деревьями. Вон шагнул он к смятому черемуховому кусту, поднял лопатистые рога и долго глядел на уцелевшую черемшинку. Одна и темнела-тянулась она из лесовала.

Мне отчетисто виделось, как лось покачал головой и бережно притронулся губами к черемшинке. Может, здесь под кустом появился он на свет нескладный и длинноногий, и не одна мать, а и ветвистая черемуха утаивала-прикрывала его от лихого взгляда. А взрослым он, словно жизнь свою год за годом, оставлял возле нее свои рога. Может быть, так и думалось печально-старому лосю у оставленной оголенно черемухи?..

Встрепенулись мы одновременно. Показалось, вблизи ударил топор и со вздохом-стоном умерло еще одно дерево. Но сверху обронилось "корк-клинь", и над лесовалом низко полетел мрачно-угольный ворон. Не успел он скрыться в Талы, как потянула вторая птица, за ней третья, четвертая… Вороны следовали друг за другом траурной цепочкой, и все падали и падали на сваленный лес скорбные вскрики.

Я замотал головой: неужели привиделось с усталости? Никогда мне не доводилось встретить столько воронов, никогда их голоса не звучали так больно-тревожно…

Когда встал - вдали сумеречно маячил все тот же лось у невидимой теперь черемшинки. А на лесовал непостижимо крылатым вороном опускалась ночь, и та первая звездочка внезапно сверкнула так близко, будто острый глаз угрюмой птицы заглянул мне в самое нутро.

ЗАЯЧИЙ СУГРОБ

Загнало чернополье зайчишку в Маланьино болото, и боязно ему оставить косматые кочки да черно-таловые трущобы. Уж больно много охочих вцепиться в косого, а тут бел, как раздет.

Свежа в памяти весна, когда филин на всю округу ухал-орал: "Шу-у-бу сдеру, шу-бу сдеру!" А летом лис шнырял и до чего противно тявкал - вспоминать не хочется. А ястреб-тетеревятник… Тот исподтишка норовит долбануть по голове да запустить в бока занозистые когти.

Жалился зайчишка в седые усы, жался в кочкарнике и дождался-таки: снег валом повалил и разгуляй-ветер с поскотины понес его к болоту. Сшибся ветер с ним, укололся о черноталье и завертелся на одном месте, будто зверь стреляный. Тогда и стал подниматься упругим загривком желанный сугроб…

Стриг беляк таловые веточки, косил из болота на поскотину и думал: "Мой сугроб будет, мой… Затвердеет он и эх, - любо-дорого поплясать на нем! И никто меня не приметит, и от болотной убродины привал - не похаешь".

Окреп сугроб, и радешенек вскочил на него длинноухий. Только "трепака" хватить хотел, как чем-то неприятным напахнуло. Скривил он губы и повернул курносую мордашку в сторону Горелого болота: никак, псиной тянет?

Сиганул косой в кусты, хрумкнул разок-другой прутиком и… обмер. Совсем близко кто-то тяжелый целиной бредет к сугробу, снег под лапами "пых-пух, пых-пух", и лишь успел притулиться за кочку, как выбрались на сугроб серые зверюги. Обнюхали загривок, глазищами сверкнули и на болото уставились. Дескать, коль следы есть, так где же заяц?

Поленились волки лезть в Маланьино болото и растянулись нахально по сугробу. А проклятый самец заднюю лапу поднял, обрызгал-изгадил самое милое местечко…

Утром опустел сугроб. Слетела сорока сюда. Поковырялась для интереса в опрятных опилочных шариках беляка, "крякнула" с досады и над болотом взвилась. Потом чечетки-хлопушки облепили ближнюю березу и ну обсевать сугроб семенами. Замусорили - не признать.

Слушал, смотрел заяц и горчило у него внутри пуще, чем после осиновой коры. И опять жалился горемыка: "А и всего-то хотел облюбовать себе сугроб, один-разъединственный".

ШИШКИ

Спохватился-вспомнил, что через семь часов пересечет неуловимую грань времени Новый год, когда вернулся в лесную избушку и оттаивал у подтопка окуней и чебаков. Все-таки "насидел" на уху за студено-короткий день!

- Эх ты, растяпа! - расстроился я. - У всех дома, как у людей, а у меня ни елки, ни гостей…

Придирчиво, как бы впервые, оглядел свое жилье: все буднично, все наперечет, как в нашей деревенской избе когда-то, в той самой избе, которая за восемьдесят лет "деревянной жизни" ни разу не вдохнула свежий дух смолы. Не видывала она нарядную новогоднюю елку, как и сами не нашивали мы справной одежды…

Вот и в лесной избушке пусто. Летом хоть мыши ночами шмыгали-попискивали, но пали снега и забрался в подпол горностай, переловил мышек всех до единой. Теперь никто не спискнет, не погрызет воровато булку или картошину. Живет напротив избушки в дупле осины пара полевых воробьев, да они проводили-отчирикали солнце еще тогда, когда торчал я на реке у лунок.

Звал-сманивал приятеля с собой, однако вытяни-ка домоседного любителя природы на зимнюю реку, в настуженную избушку?

Ладно, рыба и без меня отойдет в тепле, а пока совсем не затемнело, я успею добежать готовой лыжней до недальнего бора. Утром, когда мял незачерствевший снег - торил от деревни Замараево путик к зимовью, попадались мне близ опушки обломанные густо налипшим снегом сосновые ветки. И не просто хвойные, а с нынешними твердыми шишками. Чем не "елка", ежели пристроить в жестяную банку с водой!

Когда вернулся обратно - рыба оттаяла и вода в котелке взбурливала говорливым весенним омутком. Живо накрошил еще давеча очищенные картошины в котелок, ополоснул окуней и занялся чебаками. Вот для ухи все готово и пора браться за "елку". Ветки пушистые и шишкастые, никаких украшений не требуется. Всего и окунулись в тепло, а как знойно потянуло бором, и медовая капелька смолы утренней росинкой запереливалась возле трепыхающей свечки.

В средине стола и зазеленела моя елка, а вокруг банки насыпал я еловых шишек. Ну разве не гостьи?! Друг из пермской тайги когда еще прислал в посылке килограмм еловых шишек, принес я их сюда прошлой зимой, да так на полке и остались они в кульке. Какие-то заботы, теперь и не помню какие, помешали мне "рассеять" шишки по-за бору ближе к ольховой согре. А может, недозревшими они показались тогда?

- Что ж, пермячки, роднитесь с соснушками нашими, если не гордячки! - обрадовался я подарку друга.

Еловые пермячки тоже выдохнули хвойно-густой запах ельников с красноглинистых угорьев и холмов. И вроде бы, не столешница передо мной, а сосны вперемежку с елями…

Под чаговый чай, приправленный смородиной, и вошел ко мне в избушку незримый Новый год. Подсветил я свежую свечку, подбросил в подтопок дров потолще и на тесовую лежанку пристроился отдохнуть-подумать. В лесу, даже и на воле, сон всегда чуток к самому тонкому шороху, любой незнакомый звук настораживает и спящего. Вот и сейчас, кажется, сплю, а сам явственно слышу, что кто-то ожил в избушке. Как есть кто-то семечки пощелкивает-лузгает и сухо шуршит на столе шелухой. Кто?!

Дрожь стрельнула от волос в ноги, да сразу же и унялась: глаза открыл - никого, кроме меня, и у хлеба ни души. А тут снова чик-чик на столе, шевельнулась еловая шишка и самая верхняя вдруг подскочила и потихоньку, вперевалку покатилась с ворошка на стол. Ба-а-а! Да то еловые шишки заразжимали чешуйки-губки и "заговорили", выпуская на белый свет семечки с желтовато-слюдяными крылышками. Щелк-щелк и… семечко выпорхнуло на свободу.

- Вот так! - щелкнула-"молвила" какая-то другая шишка.

- Чик-чик! - отозвалась еще одна пермячка.

Раз понятно, кто "ожил" у меня в избушке, то можно и вовсе спокойно поспать до солнца, но почему-то не дремалось, и я поднялся, наклонился к столу под "восклицания" еловых шишек. Эк-ко, сколько их "полоротых" ощетинилось! И не сосчитать, сколь они насорили семян на столешницу…

Сел на чурак к подтопку, закурил и стал размышлять, что делать? Как что! Коли в новогоднюю ночь народилось на столе столько елушек, то чего и гадать. Замету-ко семечки на газету и отнесу их сейчас же по-за бору к согре.

Сунул окурок в поддувало и давай собирать-сметать семечки. И тут перед самым носом чик-щелк, и сосновые шишки с треском сыпнули свои семечки в еловые. Ну и ну! Как договорились породниться…

Собрал семена, оделся и вышагнул на улицу. Самая-самая новогодняя морозная ночь! И хотя звездных огоньков полным-полно в небе, однако там все равно темнее, чем на земле. К снегу и в безлунье видать мою лыжню и деревья вблизи. В бору сумеречнее, но на облюбованной еланке у согры снега словно изнутри светятся.

Пробороздил я рукавицами-шубенками глубокие бороздки, рассыпал-рассеял семена и заровнял сыпучим снегом. До земли по весне они сами спустятся, когда начнет таять - снег от земли, а лед от воды.

Прислонился на опушке к старой сосне и стал загадывать: сколько прорастет здесь елочек и сосенок? Если шишки живые, то почему бы семенам не ожить?! И еще захотелось на весь год: пусть падают мне на голову шишки. Да и не только на меня, а и на мою родимую землю.

Назад Дальше