Веснозапев - Василий Юровских 9 стр.


Она права: для себя впрок давно насолено и насушено груздей, грибов и опят, для себя хватит. Но вовсе не азарт и жадность гонят меня в леса, где столько пропадает всякого добра, куда уже перестали ездить даже на машинах и мотоциклах - все насытились урожайной осенью. А еще с вечера я думаю о друзьях по большим городам России, вокруг которых ничего не растет в опрятных и… пустых лесах. Там, чтоб возликовать на гриб ли, на ягодку ли, надо пускаться в дальние поездки, измучиться в толчее троллейбусов, автобусов, вокзалов. Мне-то ничего не стоит доставить приятное дорогим людям…

"Передохну и снова потопаю", - размышляю на теплой земляной глыбе, вывороченной с межи плугами, и случайно замечаю большого черного муравья. Он, как и я, отдыхает на гораздо меньшем комке земли, а рядом с ним тоже ноша - какой-то серый червячишко. До ближнего осинового колка, где находится, вероятно, муравьиное поселение, человеку довольно десяти минут ходу, а муравью пробраться через пахоту, да с добычей в придачу - пожалуй, дальше, чем мне до дома, и куда труднее - не ровным местом ведь семенить ему.

- Что же тебя-то гонит? - усмехаюсь муравью, приподнявшемуся на задних ножках. Он смотрит не вперед, а туда, откуда полз к лесу. Должно быть, обозревает, какой путь одолел…

Муравей прислонился спиной к сухой, прогретой за день земле, и нет-нет да и поглядит на свою ношу. А может, такая же забота у него, как и у меня? И гадать тут нечего: не себе он волочет червяка, а тем, кто остался в лесном доме. Может, нет особой и нужды в его добыче, но муравей несет и несет ее на своем загривке. Ну ясно, что с такой же думой, как и я. А почему бы и нет?

ТАЙНА БОРА

Быстро сблизили небо с увалом осенние сумерки, и пришлось мне свернуть на ночлег к первой куче свежей соломы. Было по-летнему тепло, лицо обдувал сухой хлебный жарок, и откуда-то дышал медком долгоцвет-донник. Устроился я так славно, будто под сараем, где бабушка сушила на пятрах всякие травы, И вдруг из глухоты бора донесся протяжно-тоскливый крик:

- Э-э-е-е-ей, э-э-е-е-ей…

Не успел он затеряться в полях, как послушное эхо послало ему вдогонку надрывный вопль:

- Ох-хо-хо-хо-о-о. Ох-хо-хо-хо-о-о…

Казалось, кто-то метался в темноте, искал и не находил выхода из леса. Замирали рыдания, и тогда, где-то рядом, снова вырастало слезно-просящее:

- Э-э-е-е-ей…

Но никто не отзывался. Только перемаргивались низкие звезды, да над бором, как чье-то рыжее ухо, осторожно высунулся краешек ущербного месяца.

Стало мне жутко. Как при ознобе, ошершавело тело, и почудилось, будто кто-то мягко крадется к соломе. Вот-вот глянет из тьмы в мое лицо страшная рожа, сверкнет дикими глазищами и завопит-оглушит меня своим: "Ох-хо-хо-хо-о-о…"

Медленно отходил страх, и в уши ласково наплывал голос бабушки:

- Слышь, Васько, што ране люди баяли про наш-то бор. Погинула в ем дева-краса Дуняша… Выпросилась она с родителями в город. А суседи по злобе-зависти нашептали зарным братьям Терешкиным: мол, злато-серебро оне крадче переправляют. Подкараулили лиходеи подводу у Богатского мостка, налетели с топорами и насмерть зарубили бедных родителей. Дуняше плечо поранили, да вывернулась она и в бор кинулась.

Бают, долго душегубы за ней гонялись, а настичь и посечь не могли. Увертывалась Дуняша, и топоры все по соснам попадали. К утру Терешкины из сил выбились, обезумели. Выбежали к мостику, и тут их подхватили люди добрые. Всех четверых суд судил, всех на каторгу угнали.

Дуняшу всем миром звали - не отозвалась. Всего и нашли - косу девичью отсеченную, к сосне смолой прикипела. А сама Дуняша, сказывали, обернулась белой лебедью и улетела в края заморские.

С той поры кажну осень кружат над бором стаи лебединые. Кричат, кричат жалобно, слезоньки их снежинками на землю стылую опускаются…

Ишшо баяли, будто не лебедью, а птицей ночной обернулась Дуняша. По осени о мамоньке с тятенькой рыдает, а душегубы Терешкины за ней гоняются. Слыхали люди, как топорами по соснам чакают…

- Э-э-е-е-ей… - донеслось до меня издали, и все стихло. Никто не тревожил ночь, спряталось в морок рыжее ухо. Еще темнее и глуше стало на земле.

…Позже не раз доводилось заночевать мне в бору. Но не ожила легенда о Дуняше, молчал и филин. И как подумаю - неспокойно бывает у меня на душе, словно утратил я близкого человека.

НАЗВАЛСЯ

Поднялся на взгорок от запруженного лесного ручья и не удержался - снял рюкзак с опятами, поставил корзину с груздями - присел на кромке взрослого березняка, что стена стеной белеет вдоль дороги. И как сдержаться, если открылся мне простор увалов, а на них испестренные "бабьим летом" перелески и рощи; лиловое пламя боярки по опушкам; жнивье с проглянувшей зеленцой и свежая чернь вспаханных пашен, а на них солнечные скирды соломы. А над всем раздольем теплое, хмаристое испарение, сытно пахнущее и свежеиспеченным на поду хлебом, и медом со ста трав, и наспевшим хмелем на кустах возле ручья…

Отдыхаю от трехведерной ноши, гляжу на увалы и слушаю, как проворно порхает над головой в березняке гаичка, роняет переспевшие листочки и нараспев спрашивает:

- Ты-ц где, ты-ц где?

- Чую, чую, чую… - поспешно отвечает ей подруга, повиснув на нижней ветке вниз головой.

Когда синицы углубились в лес, кто-то стеснительно вымолвил чуть не в самое ухо:

- Жу-ук…

И легкий, совсем легкий щелчок по брезентовой куртке…

Вздрогнул я и на лес оглянулся, а там никого нет, лишь нет-нет да и спустится желтой лепестинкой осенний листик. Ну, а кто же слово сказал?

Осмотрел откинутую полу куртки, куда что-то щелкнуло, а там лежит на лакированной спинке жук-чернотелка. Вроде бы свернулся "калачиком" и доверчиво отдыхает после пущай и недальнего перелета. Показалось, что и не живой он, а расшибся насмерть, только и успел назваться человеку, кто он есть… Мало ли разбивается ныне больших жуков о каски мотоциклистов, о кабины машин…

Притронулся пальцем к нему, и жук… шевельнулся. Стало быть, жив ты, бедняга! А может, ушибся? Или просто притворился, испугавшись меня, или этак удобней перевести дух?

- Назвался, а дальше-то что? - улыбаюсь и жду отзыв, хотя знаю - ничего он больше не "скажет". И экая он кроха передо мной, человеком, совсем беззащитная кроха! Вот захочу и покажу свою власть - раздавлю без особого на то усилия.

Подумал об этом и даже жарко стало: очень уж легко пришла на ум честолюбивая мысль. Добро, если бы матерый жук-вредитель, а тут и всего-то жучишко: ни навредить, ни даже царапнуть не способен. Где-нибудь карабкался по ветке березы, тужился-тужился и собрал силенки на свой полет, вырвался на волю и с лету шлепнулся. Молчком бы свалился - внимания я бы не обратил. Однако успел жук назваться, а там, мол, будь что будет…

Снова поглядел я на увалы, на хлебный пар, затуманивший ведренную даль, где раскинулся берегами реки Исеть мой город. А жука осторожно положил на ладонь: красоты вокруг вон сколько и без него, и что вообще значит эта кроха для земли, а все же…

- Познакомились-побеседовали, лети, брат! - подкинул я жука на ладони.

В неуловимый миг жучишко раскрыл лакированные надкрылья и улетел в сторону моего города. Не долететь ему: встретится на пути скирда соломы или хвойно-зеленая коноплина на меже и ударится он оземь. А перед тем, как упасть, застенчиво назовется: "Жу-ук". Или возьмет и добавит уже тише - "Жи-ив"…

НА ОПУШКЕ

На опушке вырубки возле вихлястой полевой дорожки много лет зрела осина. А за ней густели зябко зеленые осиночки. Такие тонкие, как лесной дягиль.

Редко кто трогал поросль: коня погонять - не годится, захворает, свистульку и ту не сделаешь. Разве зайчишки зимой покусают веточки и кое-где корочку погрызут. Зато старой от кого только не доставалось. Острие топора испробовать - по ней секнут, ребятишки изгалялись - ее складешками резали. И грязь ошметками летела в нее, и дегтем - опять же ее мазали. Как она раны затягивала да ясно стволом зеленела - понять не могу.

А еще терзали осину ветра, лупили дожди до сверкания виц. Трепетала и дрожала она, но прикрывала собой осинки, сдерживала бураны и сносила все невзгоды.

…Босиком прошлепал я мимо осины детские годы и пришел к ней с куржаком-сединой на висках. Дорожка еле-еле в доннике угадывается, а из осинок выправились лесины в обхват. Опоздал я к старой на свидание. Недавним ветром-буяном свалило ее. Видно, не выдержало сердце, надломилось что-то в ней, и пала осина на ветки тех, кого она когда-то закрывала. Приняли они ее, будто на руки, и затихла она в них.

Снял я кепку и притронулся к стволу. Выцвела кора его, нет на нем ни посеков, ни баловства ребячьего, ни дегтя и грязи. И вдруг екнуло в груди у меня: в морщинистых извилинах блеснула прозрачная капелька. С дождя ли, с росы ли… А может, с меднозвонких листьев шумливого осинника.

ЛИСТЬЯ

ВИКТОРУ АСТАФЬЕВУ

I

Статной крестьянкой остановилась у лесной избушки береза, и подол пестрого запона подоткнула, и кого-то с лукавинкой высматривает с угорины за речкой Крутишкой. Уж не ее ли муженек там сентябрит-погуливает, соковисто-красную калину к устам нагибает?

Заметила-таки она своего Ивана Сентябревича и шевельнулась-вознамерилась бродком речку перейти. И тогда из широкого подола выпала на мягкую отаву сорока-белобока. Села в траву и уставилась на запон. Кажется, еще кого-то ждет? Но оттуда не птицы, а желтыми сыроежками посыпались первые листья. И отчего-то грустно сделалось сороке. Не думала-не гадала она, что вместе с ней осень таилась. И стоило выронить березе ее, сороку, как раскрошила она и листья, и запон рядном запросвечивал.

II

Сидел я на пне и тоже смотрел за речку. Любопытно: кого там береза увидала? И вздрогнул, когда ей за пазуху синицы впорхнули. Показалось, будто она свое девичество вспомнила, тряхнула косами и от щекотки рассмеялась. А одна белощекая синица уселась на плечо березы, скосила глаз на меня и на весь угор раззвонила:

- Пень, пень пучешарый, пень-пень пучешарый…

Мне над ней потешно и за себя обидно. Это я-то пень да еще и пучешарый? Хотел востроглазой синице слово молвить, но не успел. Из черемушника нежно пеночка позвала:

- Петя, ты, Петенька, Петя, ты, Петенька…

Отзовется ли он, веселый завлекала Петенька? Никто не откликается. И тогда она, пеночка, светло-горестно стала выпенивать ему:

- Петенька-Петечка, куда девалось летечко? Петенька-Петечка, куда девал ты летечко?..

Под тоненький голосок пеночки солнце загоревало и спряталось за угорами у села Пески, и синицы куда-то распорхнулись, и сороки на отаве не видать. Дохнула Крутишка на вечер и паром прохладным напомнила мне: пора в избушке печку обрадовать сушняком.

III

Когда в стекло оконное засмотрелось красноликое пламя и задразнилось языком, тесовую крышу попробовал ветер-сиверко. Слышно было, как он с березой о чем-то зашептал, а потом мирна их не взяла и расшумелись они. Кого им здесь стесняться-то. Береза его уговаривает рассудительно, но разве он утихомирится…

Слышу, как стыдливые осины заохали и задрожали: то ли березу жалеют, то ли ей белые веточки перемывают? Только собрался выглянуть за дверь, как в трубу кто-то порхнул и над горячими глазами углей закружился. Неужто бабочки ожили? И желтые, и лиловые… Да откуда их столько? Сыплются, свертывают крылышки, темнеют и вспыхивают… В печку посмотрел, а то листья с березы и осинника.

IV

Раздурелся ветер за стеной - ничем не унять. Расшвыряет он все злато-серебро, ни кофт, ни сарафанов и ни запонов не оставит березам да осинам. И потому, наверно, залетает их краса через трубу ко мне. Подгреб я угли в загнетку: пусть листья погостят в избушке, пусть ночуют со мной. А все же посмотрю: чего понавытворял ветер?

V

В потемках не поймешь, где он, ветер-то. На цигарку листья швырнул, а с крыши как под метлой посыпались. И в небе над угорами тоже половинкой желтого листка месяц надвис. Ну кто же, кроме ветра, занес его туда на загривок тучки? И несет осиротевший листик в сторону южную. И не звездным небом, а будто бы охладевшей рекой…

Покуда не заснул - буянил-шатался за стеной ветер, и через незакрытую вьюшку залетали листья на теплый печной под. И уже не расставанье пеночки слышал, а свой голос. Он звал отсюда самого милого человека:

- Где ты, друг мой? Посмотри ясным соколом на огонек избушки. Завтра наберу я листьев, и будет всегда с нами матушка русская береза. И листик вернется и взойдет высоко над землей молодым месяцем…

НА РАССВЕТЕ

Осенний рассвет чуть забрезжился, а из согры на колок уже поднялись тетерева. Раскачиваются на сквозняке берез и шеи настороженно тянут: вот-вот головы сами по себе полетят. И слыхать, как они друг дружку спрашивают:

- Хто-хто-хто-о-там?..

Крадусь к ним, обливаюсь потом. Вон и солнце желтоглазое в щелку меж туч глянуло, выжидательно прищурилось. А я все еще не приблизился. Только и слышу: "Хто-хто-хто-о-о-там?"

Да кто там, думаю, косачей расстраивает? Присмотрелся, а в колок, как я же, лис ползет на брюхе и хвостом нервно крутит. Кинулся он в березы, листом палым зашумел. Сорвались тетерева, и лишь один косач остался.

Заметался лис по колку, морду задрал, упрел - аж язык свесился и дымится. А косач высоко и не шелохнется даже. Тут лис разозлился, на березу бросился и ну тявкать: с визгом, с плачем - смешно со стороны… А косач сидит и смотрит из-под спело-малиновых бровей на вольное раздолье, на березовые дубравы и дальние фиолетовые колочки. И чудится мне: играет ветерок на его хвосте-лире что-то прозрачно-задумчивое. И от того, верно, пуще лис бесится.

А может, облаивает он косача вовсе не потому, что съесть его охота? Лис старый, поди, и зубов-то нет. Злится он из зависти к косачу - недоступному и непонятному для него в своей крылатой возвышенности.

СЫНОВНИЙ ЗОВ

На осине-сухостоине топорщился и жалобно пищал молодой канюк. Рядом с ним на сучке сидел сорочонок-слетыш, поглядывал на него: или канючоночку хочется есть или он боится остаться один?

Канюк-родитель плавно кружился над распадком Крутишки. Услыхал писклявый голос своего дитяти, с резким криком повернул к осине. Канючонок съежился: а вдруг бить или бранить станет?

Попутно подхватил канюк из пшеницы полевку, принес ее канючонку. Тот неловко проглотил мышь и замолчал. А куцехвостый сорочонок сидел, завидовал… Канюки между тем снялись и полетели вместе. Один сорочонок остался на осине. Да и куда ему торопиться. Успеет вырасти и всему научится. А канючонку придется скоро лететь в дальние страны, подниматься над тучами.

Засмотрелся я на птиц и почему-то невольно припомнилась история с моим сыном. Приключилась она здесь же, у реки. Надоело ему клубнику собирать, и он давай ныть: пойду да пойду в Пески. Я не держал: пусть идет себе.

За ягодами ушел я от переброда далеко. И сколько времени прошло - не знаю. Расшумелся ветер в старых березах на оплечье бугра, нес он низовой порывистый гул из согры. И каким чудом услыхал я отчаянно-потерянный крик - сам удивился.

"Сын… - мелькнуло в голове. - Заблудился". И представилась ночь, глушь, и он один, худенький и несчастный… Никто его не услышит: травы-то все сметаны в зароды.

С бугра на бугор побежал к сыну. Кричал, останавливался и прислушивался: в шуме, как во сне, откликался слабый зов сынишки.

Вот сейчас настигну… Но где он? Почему только березы слышу? Снова закричал. И тогда из ложка побрел мне навстречу сын.

Молча шли мы обратно. Из-за кустов поглядывали на нас круглые омутины, мигали камышами-ресницами: дескать, урок ему будет за своеволие. Если не сыновний зов, то, как знать, чем закончилось бы все…

Поднял глаза - надо мной медленными кругами набирали высоту канюки. Родитель подбадривал молодого, а тот, с испуга или от радости, пищал, но упорно поспевал за старым. Он улетал в небо, из жалкого птенца-канючонка превращался в смелую птицу.

Сын мой когда-то тоже расправит крылья. И, может быть, поднимется в жизни выше меня и улетит дальше. Одно бы не забыл: подать сыновний зов, когда плохо станет… Пусть не будет уже меня, зато сама земля услышит и поспешит ему на выручку.

ОСИНЫЙ "МЕД"

Пробираюсь угористым берегом речки Крутишки, заглядываю в упятнанные березовыми и тальниковыми листьями омута, где караулят щуки ротозей-лягушек. Вот поднялся из ляжины и приметил, что поперед меня лисица трусит. Не сыта, видать, коли днем промышляет, и увлечена до того, - человека не чует и не слышит. А ее, рыжую, далеко видно на белесых осенних травах.

Отвлекся от воды и любопытствую, чем займется теперь лисица? Вон загустевший хвост косынкой вскинула и ну рыть. Земля пригоршнями полетела под горку, будто не лисьи лапки ее скребут. Несдобровать мышке, угодит на жевок лисице.

Остановился я и поджидаю, когда она выроет-изловит мышь, натешится-наиграется, цапнет аппетитно и дальше побежит. Повозилась лисица с норкой, чихнула и тронулась вперед. Потом снова за работу, да с таким азартным приступом, хоть сам беги и вместе с ней раскапывай крепко-сухую дернину.

Улыбаюсь я, и мысли нет о том, что по белым снегам кто-то из охотников приударит за красным зверем. Просто любуюсь на лисицу и приятно на душе: не один у Крутишки…

Наши матери за войну сколько перелопатили ее, земли, чтобы фронту хлебушко вырастить… Мыши тогда одолевали поля, хомяки забивали свои сусеки отсортированным зерном. Искать их - дело нелегкое, и помогали нам лисы зорить хомячьи припасы. Бывало, зароемся с ребятами в солому, и до зуда-онемения тела ждем, когда лиса наткнется на "подполье" хомяка. Ей достается троешерстный дармоед, а нам ведро чистого, без единой червоточины гороха или звонко-сухой пшеницы…

Скрылась лиса за изворотом побережным, и тогда я пошагал, где усердничала она. Может, и не съела мышь, а закопала под зиму на черный день. Такие кладовые находили мы у лисиц частенько: из мышей или лягушек, а то и дохлую курицу с птичника утащит да зароет.

Достиг первой разрытой норки. Никак серая оберточная бумага изорвана на клочья? Немало сейчас хламу по лесам и речкам. И мешки полиэтиленовые, и пустые консервные банки с битыми поллитровками, и мешки бумажные из-под удобрений.

Назад Дальше