Записки маленького человека эпохи больших свершений (сборник) - Борис Носик 9 стр.


Третьим корреспондентом нашего героя является тот, кого мы уже условились называть Редактором. То есть влиятельный покровитель нашего героя и отчасти его кормилец, наставник, учитель жизни и критик. По некоторым намекам в переписке можно, впрочем, установить, что само влиятельное лицо это занимало в сфере издательства пост весьма скромный (хотя и наличие поста само по себе уже не так мало для пылкой надежды, питаемой лицом пишущим, которому дай только повод!). Человек этот был скорее Младшим Редактором, чем Старшим или, упаси Боже, Главным, хотя позднее и работал в театральном главке.

Сделав эти небольшие пояснения, мы оставляем вас наедине с эпистолярным наследием героя.

Письмо первое

(Без даты)

Дорогая Конкордия!

Жизнь моя здесь [4] протекает равномерно в трудах и в накоплении сил для оных. Несколько разнообразится она беседами с соседом моим Птищевым, когда мы встречаемся на нейтральной почве нашей общей, можно даже сказать, коммунальной кухни, истинной школы коммунизма – когда же он все-таки наступит, наш долгожданный! Вчера, например, мы рассуждали с Птищевым о смертности всего живущего и приводили друг другу довольно поучительные описания своих болезней. У Птищева получалось, что ничего бессмертного нет, и я доказывал ему обратное на замечательных примерах из прошлого. Разговор наш зашел в очень высокие сферы, где мы стали ссылаться на Шопенгауэра (о нем совсем недавно писали в журнале "Знание – сила"), однако меня отвлекал от нашей тематики процесс приготовления Птищевым котлет. Дело в том, что он, считая себя большим кулинаром, утверждал, что главное в этом деле – не жалеть яиц и масла. Причем в порядке мелкой подробности я заметил, что и яйца, и масло он по рассеянности снимал не со своей полки, а с моей. Не то чтобы мне жалко было этих вполне доступных ныне продуктов питания, но просто мысль моя отвлекалась этим пустяком от вечных вопросов, и я не мог не досадовать на ее слабую способность абстрагироваться от жизни. В итоге немудрящая мысль Птищева сводилась к тому, что все мы там будем и поэтому надо преуспеть здесь и побольше здесь иметь. Я возразил ему, что важнее больше оставить после себя. Он возразил, что тому, кто не имеет здесь ничего, совершенно нечего будет и оставлять. Поразительно, какая заземленность суждений может быть у вполне мыслящего человека и даже литератора.

Сценарий мой подвигается успешно, и я надеюсь, что в скором времени мы сможем получить всю сумму – двести или триста, хотя бы даже частями, – вот тогда уж мы заживем. Я не стал обсуждать с Птищевым, нужно ли купить на эти деньги что-нибудь солидное, стоит ли их весело промотать или, напротив, экономно их расходуя, обрести на время некоторую свободу от заработка, для того чтобы я мог писать новое произведение, свою, так сказать, книгу жизни.

Чувствую, что некоторые из эпизодов сценария получились у меня весьма неплохо – особенно случай с этим смешным стариком пенсионером, а также эпизод про массовые средства коммуникации – пора уже сказать о них во весь голос.

Конечно, я скучаю здесь, дорогая жена, но, взявшись за гуж, следует тянуть его до конца, так что вернусь я только тогда, когда закончу редактуру. Но это как раз я умею делать быстро, ты знаешь.

Остаюсь любящий тебя

Зин.

Письмо второе

12 марта

Дорогой Яков!

Даже не знаю, сможешь ли ты себе представить, какой блистательный сегодня выдался день. Тепло разлито в воздухе, небо синее, а поблекшие было сосны и ели снова стали изумрудными. Сколько таких дней отпущено нам в жизни? И сколькие из них мы успеваем хотя бы заметить? Хотя бы оценить? Даже если сложить их все вместе, как ничтожно коротка окажется жизнь!

Я воистину счастлив, что могу еще замечать красоту окружающего мира, что располагаю временем, чтобы разогнуть спину и глянуть вокруг. Не думай, что я не благодарен за это Тому, кого должно благодарить. Однако жизнь все же осложняется всякими мелочами, которые застят главное – не хочу об этом подробно. Просто знаю, что ты со мной согласишься: как главному я поклоняюсь именно этому мартовскому дню, неожиданно теплому, очень яркому солнцу, странному оживлению талого снега; все поле как будто стронулось, потянулось к солнцу, зашевелилось, стало хрупким, зашуршало, зашелестело льдинками, заблестело каплями, потекло ручейками…

И еще мне снился сон. Люди входили в него, не объясняю причин своего появления, совершали несвойственные им в обычной жизни поступки – и результат был ужасен, я проснулся потрясенный… А проснувшись, увидел это синее-синее небо, березы, точно отбеленные за ночь, – разве это все не предмет искусства? И почему я должен изучать какую-то еще жизнь, которой я и ведать не ведаю: например, преимущество малых звеньев перед большими бригадами в колхозах разукрупненного типа при наличии РТС, своевременно сменивших столь своевременные МТС? Нет, нет, дорогой Яков, не знал никогда и не хотел бы знать эти технические подробности, однако утрешний разговор с редактором навел меня на все эти трепыхания, изгнал жизнь из пресветлого дня – ну не суетливая ли я тля! Прости за аллитерацию, она невольная, от расстройства. Так вот, зачем же я еще должен "изучать жизнь", когда я сам живу, жизнь моя проходит – и разве мало в ней сложностей, чтобы я придумывал еще сложность, возникающую между двумя бригадирами по вине недобросовестной колхозницы? С другой стороны, я сам затеял в своем тексте всю эту склоку на колхозной почве, догадываясь, что именно эта почва может зацепить издательский или студийный интерес, – и эта сколка, и эти бригады, и эти РТС, это не моя и не твоя жизнь. И ведь все это их зацепило, а стало быть, я хитро рассчитал свой посев, да только мало-помалу выяснилось, что не могу я толком ни унавозить эту почву, ни ее вспахать.

Так-то, друг мой, написал тебе, высказался, теперь за труд – "любимый труд", он же постылый. Даже не знаю, когда он мучительней, когда любимый или когда постылый.

Твой З-й

Письмо третье

12 марта

Глубокоуважаемый Валерий Афанасьевич!

Сегодня еще раз перечитал сценарий в свете нашего с Вами последнего разговора и еще раз убедился, как Вы были правы, бесконечно правы. Жизнь идет вперед своим поступательным шагом, тысячи явлений рождаются в ней, старое отмирает, путаясь под ногами, и мы, писатели – кто же еще! – должны отразить это в выпуклой и недвусмысленной форме. А сюжет? Опять Ваша правда. На него, как на стержень, нанизываются острые конфликты, без него все разваливается, подобно карточному домику. И наконец, герой. Никакая дегероизация, тем более пресловутая, не сможет в такой мере отразить блещущую современность, как герой. Настоящий, пышущий и брызжущий силой. Теперь, когда я понял все это, думаю, что смогу с новыми силами сесть за работу и переделать решительно все.

Не скрою, что мне жалко выбрасывать старика пенсионера, именно в нем я хотел отразить некоторые сдвиги назад в сознании отдельных престарелых людей, тем более раз получилось смешно. Что касается средств массовой коммуникации, то это не издевка – но, если даже мысль такая может закрасться, следует это выбросить. Вы тысячу раз правы. Просто я хотел указать дорогу некоторым из средств, которые не смогли еще стать тем холодным, острым и массовым оружием, а просто влачат пошлое существование.

Работаю много и, несмотря на некоторые шалости здоровья, надеюсь сдать работу не позже начала апреля.

Читали ли Вы роман Джеймса Пудинга в "Иностранной литературе" – что за прелесть этот Пудинг! В "Новом мире" опять нечего читать. Вот тебе и хваленый журнал. Полностью опустился. Вы отчасти и здесь правы.

С весенним приветом

Искренне Ваш

З. Кр-ский

Примечание редактора

Как видите, понимая всю необходимость переделок и более актуального звучания, мой друг переживает эстетские метания и трудности, хочет оправдать свою творческую безответственность и даже поднимает нечто вроде индивидуалистического бунта, сжимая свой творческий кукиш в кармане. Однако с удовлетворением могу отметить, что, именно следуя моим советам, все подлинное в Зиновии преодолевало эту мещанскую беспомощность и мой друг создал хотя и немногие, но вполне приемлемые страницы, посвященные нашей трудовой реальности, благодаря чему (пусть и ненадолго) вышел на широкую арену печати, экрана и даже театральных подмостков.

В.М.

Письмо четвертое [5]

14 марта

Даже не знаю, кому, кроме тебя, старый мой друг, мог бы признаться я в этом странном и так не соответствующем мое му возрасту и призванию случае, но ты должен меня понять и не осудить – или даже осудить, все равно, но только выслушать…

Не далее как вчера, возвращаясь со станции в часы пик, я попал в страшную давку, но стоял смирно, как и подобает гражданину, сознающему вневременной характер всех временных трудностей и к ним хорошо приученному, когда внимание мое было внезапно отвлечено от давки, от голоса кондуктора, объявляющего остановки, и от мыслей о полном оскудении моего денежного запаса, которое не за горами… Я даже не заметил, в какой момент произошло это отвлечение, но оно случилось, и я стал думать совершенно о другом и ощущать уже не привычную всеобщую давку, а некоторое давление чего-то округлого и задорно вздернутого и хотя недвижного, но вполне живого, готового в любую минуту стронуться, вздрогнуть, оттого что жизнь пульсировала в некоем существе, частью которого было касавшееся меня нечто. Лицо мое ощутило прикосновение длинных распущенных волос, пахнущих ветром, мягкостью, теплым мытьем и здоровьем… Затем в автобусе произошло некоторое перемещение, беззаботная давка входящих и выходящих людей, на всем протяжении которой единственная моя забота была не упустить из виду главное – не утратить столь волнующего меня контакта, но, очевидно, давка не вполне исчезла, а главное – контакт этот, возможно, был не так уж безразличен ей – нет, я вовсе не преувеличиваю своих данных и готов скорее приписать это приятной ткани нового своего тренировочного костюма, – так что контакт наш сохранился и, более того, юное существо повернулось ко мне, и при этом хотя я утратил ощущение вздернутой и живой округлости, зато ощутил вдруг приятно обозначившийся юный живот и увидел премилую юную мордашку – прости, что не найдешь здесь более высокой терминологии, но я хотел бы быть точен – именно мордашку, с веснушчатым вздернутым носиком, маленькими сонными глазками татарского разреза и неопределенно-мягкой, татарской же (столь милой мне в русских) округлостью лица… Дальнейшее следование прошло как в тумане, потому что я услышал на своем лице ее участившееся чистое дыхание и увидел, что глаза ее подернулись поволокой желания.

Мы вышли вместе из автобуса и пошли в боковую тихую улочку, где я и познал впервые поцелуй этих мягких, уже целованных, однако столь еще неопытных губ – поцелуй, сам по себе значивший в тысячу раз меньше, чем непроизвольное и невинное по целям, но искушенное веками, формировавшими тело, касание наших тел в автобусе. Как школьник-мальчишка, я проходил с ней целых два часа на морозе, после чего, совершенно очумевшие от желания и забытья, мы вошли в мою скудную комнатку – какое счастье, что на кухне не было Птищева с его разговорами и котлетами, – и стали раздеваться поспешно, не имея ни общей темы, ни желания для разговоров. Ощущение ее обнаженного тела было мучительно из-за совершенства формы, но удовлетворение, наступившее почти мгновенно конечно же не соответствовало (да и может ли оно вообще когда-нибудь соответствовать?) бесконечной сладости томления.

Я почувствовал усталость и острую перемену в течении мыслей, за которой должна была наступить досада и – я знаю все это наизусть – недовольство собой, желание скорее остаться наедине. Однако всего этого не произошло, потому что юное существо, казавшееся мне столь безыскусно неприхотливым, проявило вдруг признаки неудовлетворенного желания в форме столь зрелой и мудрой, что привело меня в совершенное замешательство. Она стала гладить и разогревать меня с открытой и бесстыдной нежностью, и случилось чудо, которое я приравнял бы к воскрешению из мертвых, потому что тотчас же снова пришло желание, томление наше продолжилось и мы не спешили его прервать или завершить, а когда все завершилось наконец – не знаю когда, потому что все это было бесконечность, и провалы, и небытие, и вновь острое ощущение жизни – в общем, когда все кончилось, я проводил ее на автобус и дорогой не думал ни о чем, кроме звезд, которые словно бы шатались надо мной чуть-чуть вместе с куполом неба. И я не имел ничего, кроме желания сонно мурлыкать ей слова благодарности, кроме чувства этой благодарности и спокойствия, которое некоторое время еще тянулось вослед красным огонькам уходящего автобуса, а потом оно вовсе отвлеклось от девушки и осталось во мне с полною свободой применения. И благодарность моя обратилась на близких, которых я так люблю, а она, пробудившая во мне эту благодарность, была уже далеко и в этом не могла участвовать. Неужели сможет повториться когда-нибудь это безмерное погружение в чувственность уже не с нею, неужели она будет ни при чем и справедливо ли это…

Я вернулся домой, чуть покачиваясь, с приятным опустошением в легком, почти молодом теле и упал на постель, и познал истинную эйфорию, прежде чем погрузился в сон, безмятежный и крепкий.

Но вот теперь, в свете весеннего дня, я, конечно, думаю – как же так, и разве это не нарушение всех правил морали, не голая чувственность, не сдача мимолетному желанию всех нравственных позиций? Я думаю – сколь тяжек этот грех и в какой мере он непростителен? Потом я снова вспоминаю тот вечер, ту ночь, и мириады звезд над головой, и ощущение, что я стал легким, бестелесным, как самая далекая из звезд, почти не человек, а семечко, слетающее с березы на талый снег… Я вспоминаю – и проклятья замирают у меня на устах, а против нее сказать хоть слово – упаси Бог…

Чего, собственно, я жду от тебя и чего могу дождаться, кроме одобрения и легкой зависти к легко добытому слитку чистого наслаждения? Моральный аспект тебя никогда не трогал и не трогает. Но написать об этом Якову я никогда не решусь, еще менее Ей или покровителю…

Прости, старина, за все, что я написал. Как дела, как служба, детишки, новый мотоцикл – или ты уже сменил его на лодку? Увидимся, как всегда, в октябре, а может, ты найдешь время приехать раньше, буду тебе очень рад.

Твой Зин.

Письмо пятое

15 марта

Кока милая!

Я тоскую по тебе и нашему малышу, пытаюсь делать все сразу – и повесть, и сценарий для кино, и небольшой очерк о девчатах из общежития. Да, очерк. В конце концов там все вполне пристойно, и даже по сути своей получается некая щемящая вещь: бедные девочки вдали от дома, на этой ужасной стройке, их поиски места на земле, и в то же время такая бесшабашность – помчались на край света, где наша не пропадала.

Валерий Афанасьевич попросил все-таки ввести в сценарий соревнование между звеньями, иначе, по его мнению, не получается острого конфликта и вещь рассыпается. В конце концов он, может быть, прав по-своему, им нужен такой сюжет, им нужен такой конфликт, и, разговаривая с ним, я совершенно лишаюсь всякой уверенности в себе. Выходит, будто он требует смелой критики, а это я развожу розовую водицу. С другой стороны, старичка-пенсионера они все же велели убрать, сказали, что слишком зло, и что эти старички вынесли на своих плечах тяжесть того-сего, и что хотя некоторые среди них, может, и догматики, но все же они – старички, и над старостью смеяться грех… Может, и в этих рассуждениях есть какое-то свое рациональное зерно, но так ужасно жалко было выбрасывать. Кусочком про средства массовой коммуникации я пока не пожертвовал, все-таки очень получилось смешно, но в общем-то приходится учитывать его советы, ты же знаешь, что он хорошо ко мне относится и знает лучше моего, как им нужно, чтобы это стало проходимо, и в конце концов это же я первый заинтересован в том, чтобы вещь моя вышла в свет и мы – даже если как результат этого, а не как единственная цель – мы получили эти триста (конечно, никаких дорогих покупок, свобода от заработка на некоторое время и кое-что для тебя, зубы, в первую очередь – зубы).

Целую

Твой Зин.

Письмо шестое

16 марта

Дорогой Яков!

Если внимательно посмотреть на хрупкую и довольно тонкую уже корочку снега на тропинке, точнее даже будет сказать, на корочку льда, то нетрудно заметить под ней пузырьки воздуха, которые движутся, толкают друг дружку и текут вниз, под овраг… В общем, все ожило, все шевелится – и снег, и вода, и деревья, и, вероятно, тысячи живых организмов и клеток – в снеге, воде, в деревьях. Вероятно, во мне происходит то же самое, и я пока еще очень рад этому – ощущаю себя единым, несколько утомленным и изношенным, но все же единым с окружающей средой организмом.

Я получил список замечаний от благодетеля Валерия Афанасьевича и установил, что все, что было у меня там хорошего или интересного, оказалось, по тем или иным причинам, подлежащим сокращению. Причины самые разные, чаще всего вполне благовидные и пристойные требования формы и жанра, все, так сказать, "по большому счету". Меня, однако, не покидает ощущение, что большинство из этих соображений – цензурные, призванные оградить спокойствие и безопасность главка. То, что соображения эти вылились в некую редакторскую "убежденность", обрели благовидные формы и одежды, лишний раз показывает, дорогой Яков, сколь изобретательны конформизм, инстинкт самосохранения, самоцензура. Истинный конформист в наше время уже и не скажет: "Помилуйте, этого писать нельзя" или: "Мне страшно". Он скажет, что интересы формы требуют переделок. Что это слабо, публицистично или слишком "в лоб".

Теперь, когда я выкидываю старичка-пенсионера и эту ужасно, на мой взгляд, смешную шутку про средства массовой коммуникации, мне вообще становится непонятно, зачем это все написано – так голо, скучно, пресно, уныло… – зачем я это затевал когда-то (ты ведь помнишь, что это уже четвертый вариант). Право же, никогда так не хотелось бросить все и "начать честную жизнь". Я ведь уже знаю, дорогой Яков, как незначителен мой дар ("мой дар убог, и голос мой негромок"), сколь ограниченны мои возможности, да и годы мои уже не те, чтобы я мог все надежды переносить на будущее, а все же я еще жду, что впереди главное, что напишу что-то. Страшно подумать, что моя прошлогодняя книга о древних рукописях, которую ты и многие так расхваливали, окажется самым большим, на что я способен. Обнимаю тебя

Назад Дальше