***
Я вышел затемно. Тропинка петляла между насыпями латеритного грунта, терялась в зарослях, из которых, как мне казалось, в любой момент могло выпрыгнуть какое-нибудь чудовище. Но вот неподвижная гряда, затянувшая горизонт, начала рассеиваться. Облака поглощали друг друга, утопая в рассветном смешении красок. В поминутно раздававшихся взрывах динамита было что-то военно-праздничное, и я воображал, что эти облака – разноцветное марево, которое держится в воздухе после салютного залпа.
По мере приближения к деревне мой слух все больше раздваивался, как бы разделяясь на прошлое и будущее. Из прошлого меня все еще окликал праздничный динамит, а из будущего уже доносились рассеянные металлические звуки церковного колокола. Спустившись с холма, я вышел к небольшому пруду, окаймленному деревьями бесанна и ванза. У пруда стоял старик в износившейся шамме и скоморошеских штанах. По существу, это были не штаны, а мешки, сотканные из одних заплат, да и сам он походил на старый пыльный мешок, из которого давно уже вытряхнули всю душу. Я остановился поодаль и стал ждать, пока он уйдет. Наполнив свой калебас, старик засеменил прочь, и я уж было подумал, что мне повезло. Но тут он обернулся. У него было плоское, отталкивающее лицо. Мне захотелось бежать со всех ног, но ноги не слушались. Я видел, как какая-то деревенская девчонка вприпрыжку сбежала с холма и подбежала к старику; как он порывался что-то сказать ей и, не справившись с приступом кашля, обдал ее отвратительными брызгами. При этом его тело тряслось и гремело, как погремушка, а девчонка продолжала стоять перед ним как ни в чем не бывало. Издали она была похожа на дерево с неряшливой кроной волос, раздуваемых ветром во все стороны. Почему-то она показалась мне бесстыжей.
Я опустился на колени, набрал пригоршню воды и ополоснул лицо. Когда я снова поглядел в их сторону, старика уже не было, а бесстыжая девчонка направлялась ко мне. На ней была узкая юбка "шеррет", бюст прикрывала легкая накидка. Виляя полными бедрами, девчонка изо всех сил старалась обратить мое внимание на свою фигуру. Но какое мне было дело до ее фигуры, до этих различимых под накидкой сосков? Когда она подошла ко мне вплотную, я стал шевелить губами, повторяя утреннюю молитву. Дура! Она, видно, подумала, что я обращаюсь к ней. Поплевав в ладонь, она погладила меня по лицу и по волосам. Наверняка ожидала, что я сделаю то же самое. Что я помажу ее слюной, хранящей вкус моей молитвы. Ни за что! Мне до смерти захотелось ударить ее, бить ее ногами, пока она будет валяться на земле, корчась от боли. Если бы она только знала… Но она ничего не знала и продолжала улыбаться, глядя на меня, и где-то вдалеке, сквозь толщу моей злобы, звучал ее голос: она просила помочь ей взвалить на спину калебас, который она только что наполнила. Я помог. Боже мой, если бы она попросила донести его до деревни, я, должно быть, сделал бы и это… Я был вне себя. Сжав кулаки, я крикнул что было мочи: "Йегемло!" Но бесстыжая девчонка уже забыла обо мне и, пригнувшись под тяжестью калебаса, пустилась в обратный путь.
Деревня представляла собой несколько домиков, беспорядочно разбросанных по склону холма, как шарики из детской игры. Все было выкрашено в серый цвет, пахло навозом и мокрой листвой. В воздухе, оглашенном карканьем ворон, еще держалось металлическое послевкусье отзвонившего колокола. Перед дядиной хижиной собралась небольшая толпа. Среди них был и давешний старик в лоскутных штанах. "Не протянет… долго она не протянет", – повторял он в перерывах между приступами кашля. Мой дядя расхаживал взад-вперед, периодически дергая за длинную веревку, тянувшуюся из хижины. "Зря… – кашлял старик, – зря… стараешься. Ее оттуда… не выманить… не уговорить… надо… поджечь хижину… тогда… сама выйдет…" Дядя схватился за голову. "Мой дом! Мой прекрасный дом!", – причитал он, продолжая ходить взад-вперед.
Наконец старик замолчал и, зайдясь кашлем, ретировался к группе старух, сидевших на склоне, точно зрители в театре. Некоторые из старух моргали и опускали мокрые глаза, другие смотрели в упор немигающим потухшим взглядом, третьи прищуривали один глаз, как будто целясь в кого-то. Все это сопровождалось приглушенной какофонией старческих вздохов, всхлипов и причмокиванья. Одна из старух выбивалась из общего звукоряда; она выла, как зверь, раскачиваясь из стороны в сторону. Увидев меня, старуха воздела руки для объятия. Это была моя мать.
Вдруг я почуял сильный животный запах. Я решил определить, откуда он исходит, и, высвободившись из цепких рук матери, обошел вокруг хижины, чтобы попасть на задний двор. Так вот оно что: посреди двора лежала гниющая шкура освежеванного тельца. Солнце уже начало печь, ветер разносил жаркий запах гниения. Откуда-то сзади доносились женские вопли, кто-то выкрикивал мое имя. Все жарче и жарче. Я почувствовал необходимость укрыться в тени и вошел в хижину. Вопли переросли в исступленный вой. Оглянувшись, я увидел, как дядя хватает за пояс ополоумевшую мать, пытающуюся броситься за мной. Другой рукой он отчаянно дергал за веревку. В какой-то момент веревка оборвалась и оба они, дядя и мать, разом грохнулись на землю. Меня разбирал смех. Но тут я увидел тело, распластавшееся на полу посреди хижины… Йегемло!.. Опустившись на колени, я осторожно перевернул Девку с живота на спину. Петля от веревки, за которую дергал дядя, была затянута вокруг ее шеи.
ГОЛОС
Жизнь Маны была расписана по минутам. Дневные часы предназначались для полевых работ, а по вечерам он прислуживал госпоже, массируя ее мясистое тело после ванны, втирая какой-то чудодейственный крем для удаления второго подбородка или попросту слушая ее нескончаемую трескотню.
Когда его, шестилетнего, привели в этот дом тринадцать лет тому назад, госпожа поручила его воспитание слугам, у которых воспитывалась и ее собственная дочь. Слуги были без ума от мальчика; его кормили, баюкали и баловали как могли. Но особую заботу проявляли служанки. Они засыпали его поцелуями, а некоторые ласкали при этом самые чувствительные места, заставляя его стонать и вздрагивать. Иногда их ласки причиняли ему боль, но каждая из служанок брала с него честное слово, что их занятия останутся тайной для всех и в особенности для госпожи, которую он, впрочем, почти никогда и не видел. К его чести надо сказать, что Мана всегда держал свое слово. Он держал его так крепко, что со временем и вовсе перестал говорить.
Но те времена давно прошли. Мана возмужал и, если не считать вздернутого носа и слишком темной кожи, был весьма хорош собой. Что же до госпожи, то она, хоть и сдала с возрастом, продолжала следить за взрослением своего подопечного, так как с самого начала имела на него далекоидущие планы. Будучи матерью одиннадцати детей, она не понаслышке знала о воспитании молодежи. Правда, двое из ее отпрысков умерли в раннем детстве; старший сын, пристреливший слугу во время домашней ссоры, скрывался где-то в горах, и о нем уже несколько лет не было ни слуху, ни духу; еще двое сыновей служили в армии и навещали родные края не чаще чем раз в два-три года; младший сын учился в интернате; две дочери были удачно выданы замуж. Таким образом, оставалась только младшая дочь – та, что выросла вместе с Маной.
Муж госпожи умер много лет назад. После его смерти госпожа начала стремительно прибавлять в весе, и чем больше толстела, тем становилась словоохотливей. Год за годом, изо дня в день громоздкое судно ее речи направлялось по одному из четырех фарватеров: извечные планы открыть питейное заведение, где клиенты смогут не только пить, но и танцевать (танцевать будет и она и таким образом похудеет); успехи ее детей и ее материнские заслуги; христианские добродетели ее покойного супруга; и наконец, ее духовник, – какое чуткое внимание он проявляет, помогая ей укрепиться в вере, и какую скромную плату берет за свои труды. Выслушивать все это ежевечерне, в одиночку или в обществе других столь же заинтересованных конфидентов – такова была незавидная участь Маны. Он слушал с видом полнейшего безразличия, не возражая и не поддакивая, не реагируя вообще никак. Он отсутствовал.
Зато в дневное время, работая в поле, Мана проявлял исключительное усердие и недюжинную сноровку. Каждый год по окончании сезона дождей он собирал рекордные урожаи пшеницы, теффа и кукурузы. Отцы семейств из соседних деревень наперебой подсовывали ему своих дочерей – приглашали на смотрины, сулили неслыханное приданое. Да и сами девушки были хороши: не было и дня, чтобы одна из них не очутилась со своим калебасом ровно там, где он по обыкновению отдыхал после обеда. Но ему, казалось, не было дела до поклонниц. Во всяком случае, он никак не проявлял своего интереса, ибо, как мы уже сказали, вообще был крайне немногословен. Даже если поклонницы, набравшись смелости, задавали ему какой-нибудь вопрос, чтобы завязать разговор, он только мотал головой или урчал, тыча пальцем в неопределенном направлении.
В былые времена, когда он еще периодически пользовался человеческой речью, слугам удалось выведать кое-что о его происхождении. В числе прочего они узнали, что в раннем детстве Мана жил с матерью и что та бывала крайне недовольна, когда мальчик что-нибудь говорил, особенно при посторонних. Она была почему-то убеждена, что он знает только неприличные слова и непременно опозорит себя и ее, если откроет рот на людях. "Ты очень красив, сынок, – говорила она, – и за это мы должны благодарить Господа. Но голос… голос у тебя от отца. Такой же резкий и неприятный, как у него". Отца Мана никогда не знал: он умер, когда мальчику не было и года. Говорили, что он, как и Мана, был хорош собой. Говаривали даже, что госпожа, которая в те годы еще не была столь озабочена укреплением веры и удалением второго подбородка, нередко призывала его для любовных утех. Но альковные секреты госпожи всегда были любимым предметом сплетен среди прислуги, и этим байкам едва ли можно было верить.
Итак, было время, когда Мана хотел говорить. Однажды он даже запел, но мать вовремя остановила его со словами: "Нет, нет, нет, малыш, певческий голос никогда не был достоянием нашего дома". С тех пор он ни разу не пробовал петь. А голос матери еще долго стоял в ушах, и ее слова – все, кроме слова "малыш", которое почему-то сразу стерлось из памяти – заставляли его каждый вечер запираться в сарае, мастерить там тряпичных кукол и поджигать их, называя при этом "мама".
Но все это было позади, теперь Мана был взрослым мужчиной, и ему нечего было стесняться собственного голоса. Именно так и сказала ему госпожа в один из вечеров, а затем – как гром среди ясного неба – объявила ему, что решила выдать за него свою младшую дочь. Мана выслушал ее, как обычно, скрестив руки на груди, с видом полнейшего безразличия. Когда она закончила, он вышел из комнаты без единого слова. Через месяц сыграли свадьбу, и молодожены въехали в новый дом, расположенный неподалеку от дома госпожи. А еще через год у Маны родился сын.
Увы, их семейная жизнь была далека от идиллии – по крайней мере с точки зрения жены. С каждым днем ее все больше тяготили известные странности ее супруга. В родительском доме она привыкла к многочасовым беседам и обсуждениям. Там обсуждалось все до последних мелочей. Здесь же, в ее собственном доме, все было ровно наоборот. За целый вечер, проведенный наедине с мужем, она не слышала ни слова. Как она только не старалась пробудить его интерес, к каким только уловкам не прибегала – все впустую. Он сидел на земляном полу, уставившись в очаг, трогая тлеющие поленья концом обгоревшей палки. Иногда его отсутствующий взгляд замыкался на жене, и в эти минуты она особенно остро ощущала свое одиночество. Бесконечная тишина, прерываемая только редкими всхлипами спящего ребенка, треском костра, шорохами и писком крыс за подгнившей вагонкой. Он смотрел на ноги жены, и она позволяла ему молча раздвигать их – единственное проявление близости. Все же по временам она сопротивлялась, и тогда он пожимал плечами и, увлеченно сопя, применял свою огромную физическую силу. Она задувала огонь, чтобы не дать ему возможность смотреть на нее этим ужасным невидящим взглядом. Но он не мог удовлетворить свои потребности в темноте. Не прерывая качки, он начинал изо всех сил дуть на лежавшую рядом лучину в попытках вернуть огонь. Она злорадствовала, чувствуя его раздражение, но в конце концов он всегда добивался своего, и ей оставалось только терпеть, пока он с выпученными глазами, с подрагивающей нижней губой нырял и выныривал в угоду своему безъязыкому пламени.
Наконец, решив, что дальше так продолжаться не может, она рассказала о своих страданиях госпоже. Она нарочно расписывала во всех подробностях сексуальную брутальность мужа, чтобы донести до матери, что не может больше жить с этим человеком. Но госпожа отреагировала в своей обычной манере: "Все, что от нас требуется, дорогая, – это помочь ему разговориться". И со свойственной ей предприимчивостью решила устроить "лечебный сеанс" через три дня – в новогодний вечер.
Да-да, именно так, в праздничный вечер Энкутаташ, при гостях, в кругу семьи и друзей, когда на душе у каждого светло и радостно, хорошенько попросить его… может быть, после нескольких графинчиков теджа… Но сперва – обычные разговоры о духовнике и добродетелях покойного супруга, о детях – ведь она привела в этот мир целый выводок потомков – с точки зрения нашей церкви, это в высшей степени похвально; а теперь, теперь у нее есть даже внук, и кстати, кстати… Поднявшись как бы для тоста, госпожа неожиданно повернулась к Мане.
– Ради всех, кто собрался за этим праздничным столом, – начала она, – во имя Пресвятой Богородицы, заступницы нашей… Во имя всех святых и особенно во имя целителя Куллубе Габриэля… Во имя двигавшего горы Абуйе Цадику и Георгия Победоносца, помогающего всем, кто нуждается… Во имя всего святого, прошу тебя, открой нам свои сокровенные мысли… или хотя бы… поговори с нами, скажи что-нибудь, что угодно… – она прервалась в ожидании реакции, но реакции не последовало. Только удивленное моргание глаз, устремленных на нее и на Ману.
– В память о мужестве твоего отца и его отца, – продолжила тогда госпожа, – в память о твоей матери и ее матери, во имя материнской любви, ради… ради женщины, которая стоит здесь и при всех умоляет тебя… ради меня…
Мана прочистил горло и, медленно поднимаясь, еле слышно произнес:
– Мой голос похож на звук камня, брошенного в глубокий колодец.
– Пусть так, – воскликнула госпожа, едва веря своей удаче, – пусть так! Твой голос никого из нас не смутит, поверь мне.
– Мой голос сух…
– Пустяки!
– Резок и неприятен…
– Что угодно, – перебила госпожа, воздевая руки, – что угодно лучше, чем твое молчание! Прошу тебя, говори…
– Какими же… какими большими… – начал Мана так, как будто шарил впотьмах, стараясь нащупать свой голос, – какими большими… широкими… должны быть… ворота, чтобы в них… через них… вышло одиннадцать… голов… я хочу сказать… ваши… ворота…
Госпожа втянула голову в плечи, ее лицо искривилось, как у паралитика, а глаза забегали по комнате в поисках защиты.
– Резок… ре… не… приятен, – забормотала она, закрывая лицо руками.
– Одиннадцать детей… одиннадцать… – продолжал Мана.
– Нет… нет… нет… – простонала госпожа.
– …голов… и все – разных размеров…
– Помогите, друзья… Уймите… Резок и не… Не то слово…
– И плечи… широкие… какими же широкими…
– Заткнись! – взревела госпожа, вскочив с кресла, – Заткнись, заткнись, заткнись, – повторяла она, опускаясь в изнеможении.
– Он говорит, матушка. Разве не этого ты хотела? – зашептала дочь, нагнувшись к старухе. – Разве не этого ты хотела?
– Я? Хотела?! И это – после всего, что я перенесла?!
– После всего, что ты перенесла?
ДОМ ПОД БОЛЬШОЙ СМОКОВНИЦЕЙ
Красно-желтый автобус с изображением льва – символом веры и патриотизма – несся по пыльной проселочной дороге, ведущей в город. "Сама виновата, – думала Эщет, вспоминая письма, полученные от сына. – Если б я умела писать, написала бы ему длинное письмо и уж точно нашла бы нужные слова, чтобы выразить все, что у меня на душе. А так пришлось полагаться на этих грамотеев. Совести у них нет, вот что!"
Грамотеи – ученики сельской школы, куда Эщет отправлялась всякий раз, когда ей требовалось написать письмо, – вечно куда-то торопились и, спеша избавиться от назойливой старухи, записывали на скорую руку; в итоге получалось совсем не то, что она имела в виду. И все же ей удалось отправить сыну три письма, в которых она умоляла его ни в коем случае не возвращаться домой, так как в соседней деревне бушует чума и по всему району объявлен карантин. Лучше, писала Эщет, она сама приедет к нему в столицу.
Он писал ей дважды (почему-то оба письма пришли в один и тот же день). В первом письме он обещал приехать, несмотря на карантин, или, на худой конец, прислать ей посылку с оказией. В любом случае, писал он, ей не стоит ехать в город, где она наверняка заблудится. Во втором письме он справлялся о ее здоровье и спрашивал, не нуждается ли она в деньгах, одежде или чем-нибудь еще. Уговорив грамотеев помочь ей с перепиской, она продиктовала длинный ответ, в котором уверяла, что ей ничего не нужно. Разумеется, это было вранье. Но ведь она всегда врала ему. Даже когда просила его не приезжать, ссылаясь на эпидемию чумы. Чума бушевала, это правда, но куда больше, чем чумы, она боялась автомобилей, особенно грузовиков и автобусов. Предупреждая сына об опасности, она втайне надеялась, что эта опасность как раз и заставит его приехать. А он? Должно быть, решил, что она отговаривает его на голубом глазу, – оттого и не приехал.
И вот, трясясь в проклятом автобусе, она думала о своем лукавстве, о постыдном страхе и не менее постыдной надежде – обо всем, что она так старательно скрывала – и повторяла: "Сама виновата, сама виновата". Впрочем, скрывала она не только это. Гордыня – вот, что было самым постыдным. Именно гордыня побудила ее солгать, что ей ничего не нужно. Нужно, еще как нужно! Деревенские жители едва сводили концы с концами. Когда встал вопрос о поездке к сыну, Эщет поняла, что у нее нет даже приличной одежды, в которой не стыдно было бы появиться в городе. В течение двух месяцев вечерами после работы в поле она пряла нити для платья. Чтобы соткать из них кусок полотна, пришлось прождать еще два месяца: в деревне был всего один ткач. Затем надо было продать достаточно листьев гешо, чтобы заработать на автобусный билет. Таким образом, на приготовления к поездке ушло без малого пять месяцев. После всех затрат у нее оставалось двадцать быров. По совету духовника она отдала их церкви в качестве епитимьи: за страх, за гордыню, за ложь… Духовник пообещал испросить у ангелов прощение за ее грехи.