Но они живут и живут чудесною жизнию. И в бренной своей жизни они имеют еще и то, чего мы в величии своем не имеем. Наша участь есть безмятежное блаженство; а им – им дано страдание! При сем слове благоговейный трепет наполняет душу мою. Страдание – для них оно непостижимо, а я с высоты моей постигаю всю божественную его тайну. Страдание, творец великого – оно знакомит их с тем, чего мы никогда в безмятежном блаженстве нашем не узнаем; с таинственным вдохновением веры, с утехою надежды, с сладостным упоением любви.
Мы, обитатели света, мы в своей безмятежной вечности не ведаем тех волнений, той борьбы, того стремления к лучшему, которые наполняют минутную жизнь их во прах. Что для нас есть, что для нас всегда было – то еще для них будет: о том усладительно говорит им надежда! Создатель поселил нас вблизи Своего непроницаемого святилища, и мы Его знаем - для них же Он скрыл Себя в таинственном мраке смятенного бытия их: заключенные в тесных пределах своего ничтожного мира, они не постигают и еще не могут постигать Его всеобъемлющего Промысла; но они Его чувствуют, они к Нему стремятся сквозь тысячи преград, отделяющих от Него их душу, и они некогда найдут Его и так же постигнут, как мы Его постигаем. Их вера есть победа, одерживаемая душою и возвышающая душу. Здесь, блаженствуя любовию к Создателю, мы не властны не любить Его, столь близкого к нам, столь совершенно нам понятного. А их любовь, во прахе, в ничтожестве, в страдании – какое чудесное преобразование дарует она бытию их в этом прахе! как украшает она для них и самый прах, где посреди изменения и тленности все говорит им о Промысле вечном.
И что же?.. С сим таинством страдания, образующего душу, соединяется другое столь же великое таинство смерти; которая всему, что окружает их в тесных пределах обитаемой ими пылинки, дает и цену и прелесть. Смерть, страшилище мечтательное, ужасом утраты привязывает их к бытию мгновенному. Содрогаясь перед нею, они тем сильнее, как будто к сокровищу, ничем не заменяемому, прилепляются к бедному своему праху, и тем охотнее приемлют уроки испытующего их страдания.
Но в минуту разлуки с жизнию, они узнают и тайну смерти: она является им уже не страшилищем, губителем настоящего и будущего, а ясным воспоминанием минувшего, которое с ними вместе вылетает из праха, вечный товарищ новой жизни.
"Вот что, мой брат, погрузило меня в унылое размышление, столь изумившее тебя посреди окружающего нас блаженства. Несколько мгновений я прожил иною жизнию. Минутный обитатель праха, я испытал все, что там называется жизнию: понял в страдании сладость надежды, спокойствие веры, веселие любви, понял знаменование смерти… и насладился тем, чего нет в безмятежном нашем величии.
И теперь какое новое зрелище предо мною! Итак, все яркие капли сего лучезарного океана суть бездны миров оживленных! Итак, сии трепещущие в каждой капле пылинки суть храмы Вседержителя, равно великолепные с нашим небом! Итак, каждая пылинка кипит живыми созданиями, которые все наши братья!"
Он умолкнул… он поднял глаза… перед ним явилось опять все мироздание, необъятный океан света, коего волны быстро летели и гармоническим громом своим славили Вседержителя.
Письмо к С. Л. Пушкину
<15 Февраля 1837 г.>
Я не имел духу писать к тебе, мой бедный Сергей Львович. Что я мог тебе сказать, угнетенный нашим общим несчастием, которое упало на нас, как обвал, и всех раздавило? Нашего Пушкина нет! Это, к несчастию, верно; но все еще кажется невероятным. Мысль, что его нет, еще не может войти в порядок обыкновенных, ясных ежедневных мыслей. Еще по привычке продолжаешь искать его, еще так естественно ожидать с ним встречи в некоторые условные часы; еще посреди наших разговоров как будто отзывается его голос, как будто раздается его живой, веселый смех, и там, где он бывал ежедневно, ничто не переменилось, нет и признаков бедственной утраты, все в обыкновенном порядке, все на своем месте; а он пропал, и навсегда – непостижимо. В одну минуту погибла сильная, крепкая жизнь, полная гения, светлая надеждами. Не говорю о тебе, бедный дряхлый отец; не говорю об нас, горюющих друзьях его. Россия лишилась своего любимого национального поэта. Он пропал для нее в ту минуту, когда его созревание совершалось; пропал, достигнув до той поворотной черты, на которой душа наша, прощаясь с кипучею, буйною, часто беспорядочною силою молодости, тревожимой гением, предается более спокойной, более образовательной силе здравого мужества, столько же свежей, как и первая, может быть, не столь порывистой, но более творческой. У кого из русских с его смертию не оторвалось что-то родное от сердца?
И между всеми русскими особенную потерю сделал в нем сам государь. При начале своего царствования он его себе присвоил; он отворил руки ему в то время, когда он был раздражен несчастием, им самим на себя навлеченным; он следил за ним до последнего его часа; бывали минуты, в которые, как буйный, еще не остепенившийся ребенок, он навлекал на себя неудовольствие своего хранителя, но во всех изъявлениях неудовольствия со стороны государя было что-то нежное, отеческое. После каждого подобного случая связь между ими усиливалась: в одном – чувством испытанного им наслаждения простить, в другом – живым движением благодарности, которая более и более проникала душу Пушкина и наконец слилась в ней с поэзиею. Государь потерял в нем свое создание, своего поэта, который принадлежал бы к славе его царствования, как Державин – славе Екатерины, а Карамзин – славе Александра. И государь до последней минуты Пушкина остался верен своему благотворению. Он отозвался умирающему на последний земной крик его; и как отозвался? Какое русское сердце не затрепетало благодарностию на этот голос царский? В этом голосе выражалось не одно личное, трогательное чувство, но вместе и любовь к народной славе и высокий приговор нравственный, достойный царя, представителя и славы и нравственности народной.
Первые минуты ужасного горя для тебя прошли; теперь ты можешь меня слушать и плакать. Я опишу тебе все, что было в последние минуты твоего сына, что я видел сам, что мне рассказали другие очевидцы.
Опишу просто все, что со мною было. В середу 27-го числа генваря в 10-ть часов вечера приехал я к князю Вяземскому. Вхожу в переднюю. Мне говорят, что князь и княгиня у Пушкиных. Это показалось мне странным. Почему меня не позвали? Сходя с лестницы, я зашел к Валуеву. Он встретил меня словами: "Получили ли вы записку княгини? К вам давно послали. Поезжайте к Пушкину: он умирает; он смертельно ранен". Оглушенный этим известием, я побежал с лестницы, велел везти себя прямо к Пушкину, но, проезжая мимо Михайловского дворца и зная, что граф Вьельгорский находится у великой княгини (у которой тогда был концерт), велел его вызвать и сказал ему о случившемся, дабы он мог немедленно по окончании вечера вслед за мною же приехать. Вхожу в переднюю (из которой дверь была прямо в кабинет твоего умирающего сына), нахожу в нем докторов Арендта и Спасского, князя Вяземского, князя Мещерского, Валуева. На вопрос мой: "Каков он?" Арендт, который с самого начала не имел никакой надежды, отвечал мне: "Очень плох, он умрет непременно".
Вот что рассказали мне о случившемся.
Дуэль была решена накануне (во вторник 26-го генваря); утром 27-го числа Пушкин, еще не имея секунданта, вышел рано со двора. Встретясь на улице с своим лицейским товарищем полковником Данзасом, он посадил его с собою в сани и, не рассказывая ничего, повез к д’Аршиаку, секунданту своего противника. Там, прочитав перед Данзасом собственноручную копию с того письма, которое им было написано к министру Геккерну и которое произвело вызов от молодого Геккерна, он оставил Данзаса для условий с д’Аршиаком, а сам возвратился к себе и дожидался спокойно развязки. Его спокойствие было удивительное; он занимался своим "Современником" и за час перед тем, как ему ехать стреляться, написал письмо к Ишимовой (сочинительнице "Русской истории для детей", трудившейся для его журнала); в этом письме, довольно длинном, он говорит ей о назначенных им для перевода пиесах и входит в подробности о ее истории, на которую делает критические замечания так просто и внимательно, как будто бы ничего иного у него в эту минуту в уме не было. Это письмо есть памятник удивительной силы духа: нельзя читать его без умиления, какой-то благоговейной грусти: ясный, простосердечный слог его глубоко трогает, когда вспоминаешь при чтении, что писавший это письмо с такою беззаботностию через час уже лежал умирающий от раны. По условию Пушкин должен был встретиться в положенный час со своим секундантом, кажется, в кондитерской лавке Вольфа, дабы оттуда ехать на место; он пришел туда в <пробел> часов. Данзас уже его дожидался с санями; поехали; избранное место было в лесу, у Комендантской дачи; выехав из города, увидели впереди другие сани; это был Геккерн с своим секундантом; остановились почти в одно время и пошли в сторону от дороги; снег был по колена; по выборе места надобно было вытоптать в снегу площадку, чтобы и тот и другой удобно могли и стоять друг против друга и сходиться. Оба секунданта и Геккерн занялись этою работою; Пушкин сел на сугроб и смотрел на роковое приготовление с большим равнодушием. Наконец вытоптана была тропинка в аршин шириною и в двадцать шагов длиною; плащами означили барьеры, одна от другой в десяти шагах; каждый стал в пяти шагах позади своей. Данзас махнул шляпою; пошли, Пушкин почти дошел до своей барьеры; Геккерн за шаг от своей выстрелил; Пушкин упал лицом на плащ, и пистолет его увязнул в снегу так, что все дуло наполнилось снегом. "Je suis blessé" , сказал он, падая. Геккерн хотел к нему подойти, но он, очнувшись, сказал: "Ne bougez pas; je me sens encore assez fort pour tirer mon coup" . Данзас подал ему другой пистолет. Он оперся на левую руку, лежа прицелился, выстрелил, и Геккерн упал, но его сбила с ног только сильная контузия; пуля пробила мясистые части правой руки, коею он закрыл себе грудь, и, будучи тем ослаблена, попала в пуговицу, которою панталоны держались на подтяжке против ляжки; эта пуговица спасла Геккерна. Пушкин, увидя его падающего, бросил вверх пистолет и закричал: "Bravo!" Между тем кровь лила из раны; было надобно поднять раненого; но на руках донести его до саней было невозможно; подвезли к нему сани, для чего надобно было разломать забор; и в санях довезли его до дороги, где дожидала его Геккернова карета, в которую он и сел с Данзасом. Лекаря на месте сражения не было. Дорогою он, по-видимому, не страдал, по крайней мере этого не было заметно; он был, напротив, даже весел, разговаривал с Данзасом и рассказывал ему анекдоты.
Домой возвратились в шесть часов. Камердинер взял его на руки и понес на лестницу. "Грустно тебе нести меня?" – опросил у него Пушкин. Бедная жена встретила его в передней и упала без чувств. Его внесли в кабинет; он сам велел подать себе чистое белье; разделся и лег на диван, находившийся в кабинете. Жена, пришедши в память, хотела войти; но он громким голосом закричал: "N’entrez pas" , ибо опасался показать ей рану, чувствуя сам, что она была опасною. Жена вошла уже тогда, когда он был совсем раздет. Послали за докторами. Арендта не нашли; приехал Шольц и Задлер. В это время с Пушкиным были Данзас и Плетнев. Пушкин велел всем выйти. "Плохо со мною", – сказал он, подавая руку Шольцу. Рану осмотрели, и Задлер уехал за нужными инструментами. Оставшись с Шольцем, Пушкин спросил: "Что вы думаете о моей ране; я чувствовал при выстреле сильный удар в бок, и горячо стрельнуло в поясницу. Дорогою шло много крови. Скажите откровенно, как вы находите рану?" – "Не могу вам скрыть, она опасная". – "Скажите мне, смертельная?" – "Считаю долгом не скрывать и того. Но услышим мнение Арендта и Соломона, за коими послано". – "Je vous remercie, vous avez agi en honnête homme envers moi" , – сказал Пушкин; замолчал; потер рукою лоб, потом прибавил: "Il faut que j’arrange ma maison . Мне кажется, что идет много крови". Шольц осмотрел рану; нашлось, что крови шло немного; он наложил новый компресс. "Не желаете ли видеть кого из ваших ближних приятелей?" – спросил Шольц. "Прощайте, друзья!" – сказал Пушкин, и в это время глаза его обратились на его библиотеку. С кем он прощался в эту минуту, с живыми ли друзьями или с мертвыми, не знаю. Он немного погодя спросил: "Разве вы думаете, что я часу не проживу?" – "О нет! но я полагал, что вам будет приятно увидеть кого-нибудь из ваших. Господин Плетнев здесь". – "Да; но я желал бы Жуковского. Дайте мне воды; тошнит". Шольц тронул пульс, нашел руку довольно холодною; пульс слабый, скорый, как при внутреннем кровотечении; он вышел за питьем, и послали за мною. Меня в это время не было дома; и не знаю, как это случилось, но ко мне не приходил никто. Между тем приехали Задлер и Соломон. Шольц оставил больного, который добродушно пожал ему руку, но не сказал ни слова.
Скоро потом явился Арендт. Он с первого взгляда увидел, что не было никакой надежды. Первою заботою было остановить внутреннее кровотечение; начали прикладывать холодные со льдом примочки на живот и давать прохладительное питье; они произвели желанное действие, и кровотечение остановилось. Все это было поручено Спасскому, домовому доктору Пушкина, который явился за Арендтом и всю ночь остался при постеле страдальца. "Плохо мне", – сказал Пушкин, увидя Спасского и подавая ему руку. Спасский старался его успокоить; но Пушкин махнул рукою отрицательно. С этой минуты он как будто перестал заботиться о себе и все его мысли обратились на жену. "Не давайте излишних надежд жене, – говорил он Спасскому, – не скрывайте от нее, в чем дело; она не притворщица, вы ее хорошо знаете. Впрочем, делайте со мною что хотите, я на все согласен и на все готов".
Когда Арендт перед своим отъездом подошел к нему, он ему сказал: "Попросите государя, чтобы он меня простил; попросите за Данзаса, он мне брат, он невинен, я схватил его на улице". Арендт уехал. В это время уже собрались мы все, князь Вяземский, княгиня, граф Вьельгорский и я. Княгиня была с женою, которой состояние было невыразимо; как привидение, иногда прокрадывалась она в ту горницу, где лежал ее умирающий муж; он не мог ее видеть (он лежал на диване, лицом от окон к двери); но он боялся, чтобы она к нему подходила, ибо не хотел, чтобы она могла приметить его страдания, кои с удивительным мужеством пересиливал, и всякий раз, когда она входила или только останавливалась у дверей, он чувствовал ее присутствие. "Жена здесь, – говорил он. – Отведите ее". "Что делает жена? – спросил он однажды у Спасского. – Она, бедная, безвинно терпит! в свете ее заедят". Вообще с начала до конца своих страданий (кроме двух или трех часов первой ночи, в которые они превзошли всякую меру человеческого терпения) он был удивительно тверд. "Я был в тридцати сражениях, – говорил доктор Арендт, – я видел много умирающих, но мало видел подобного".
И особенно замечательно то, что в эти последние часы жизни он как будто сделался иной; буря, которая за несколько часов волновала его душу яростною страстию, исчезла, не оставив на нем никакого следа; ни слова, ниже воспоминания о поединке. Однажды только, когда Данзас упомянул о Геккерне, он сказал: "Не мстить за меня! Я все простил".
Но вот черта чрезвычайно трогательная. В самый день дуэля, рано поутру, получил он пригласительный билет на погребение Гречева сына. Он вспомнил об этом посреди всех страданий. "Если увидите Греча, – сказал он Спасскому, – поклонитесь ему и скажите, что я принимаю душевное участие в его потере". У него спросили: желает ли исповедаться и причаститься. Он согласился охотно, и положено было призвать священника утром.
В полночь доктор Арендт возвратился.
Покинув Пушкина, он отправился во дворец, но не застал государя, который был в театре, и сказал камердинеру, чтобы по возвращении его величества было донесено ему о случившемся. Около полуночи приезжал за Арендтом от государя фельдъегерь с повелением немедленно ехать к Пушкину, прочитать ему письмо, собственноручно государем к нему написанное, и тотчас обо всем донести. "Я не лягу, я буду ждать", – стояло в записке государя к Арендту. Письмо же приказано было возвратить. И что же стояло в этом письме? "Если бог не велит нам более увидеться, прими мое прощенье, а с ним и мой совет: кончить жизнь христиански. О жене и детях не беспокойся. Я их беру на свое попечение".