После скудного пайка, который получали мы на проклятом Портсмутском рейде, меня изумило рижское изобилие мясных и рыбных блюд. Это был подлинный гастрономический разврат – я едва опомнился. Почти отвыкнув от простой и здоровой русской пищи, я привыкал понемногу к пище немецкой. Но в ней мне недоставало овощей, которые у греков употребляются в изобилии, и пряностей, и ароматных трав, а наипаче всего – оливкового масла, его на островах разве что ложками не хлебают, особливо же, масла первого отжима, то есть наилучшего. Мясо же, как я мог заметить, греки едят раз в неделю, не чаще, и дня два в неделю на столе бывает рыба, хотя рыбная ловля – одно из основных занятий островитян.
14 мая 1812 года я вернулся домой довольно поздно и принес из порта немалый моточек контрабандных кружев в подарок свояченице ювелира, хорошенькой вдовушке Анхен. Вдовушка сия скрашивала мое уединение обыкновенным для дам ее возраста способом. Когда наступала ночь, она бесшумно перебегала двор и поднималась ко мне, на рассвете же уходила. В такие экспедиции она пускалась не чаще двух раз в неделю, потому что была очень рассудительна и осторожна. Анхен хотела выйти замуж, но не за русского офицера, православного и дворянина, брак с которым невозможен, а за немецкого мещанина, человека своей веры. Поэтому проказы свои она тщательно скрывала. Я же, повторяю, пребывал в некой дремоте души. В Риге я не знал ни одной девицы, способной пробудить во мне истинное чувство, и решил положиться в сем вопросе на волю Божию – когда настанет час, суженая моя явится сама, и все решится моментально.
Анхен все не шла, и я забеспокоился было, но, выглянув в окно, увидел, что у ювелира горит свет. Возможно, кто-то из домочадцев заболел, верней всего, что маленькие дети. Анхен неизменно помогала за ними ухаживать.
Она пришла незадолго до полуночи, взволнованная и заплаканная, от объятий моих увернулась, села на самый краешек постели и рассказала, что в доме беда – племянница ювелира, что жила в семье, найдена убитой.
Я знал эту ювелирову племянницу, пухленькую и розовощекую, неизменно веселую и опрятную, истинное сокровище даже для почтенного полноправного немецкого бюргера, не говоря уж о простом обывателе-айнвонере. Лет ей было чуть поболее двадцати, и мы, встречаясь на улице, всегда обменивались улыбками, я делал небольшой поклон, она – обязательный для немки книксен.
– Как же это могло случиться с бедной Катринхен? – спросил я с искренним волнением.
– Ах, милый Сани, это уму непостижимо – ее закололи кинжалом…
– То есть как это – кинжалом? – Такая смерть показалась мне совершенно неподходящей для мещанской девицы, она скорей приличествовала трагической героине из пиесы господина Сумарокова или того же Шиллера. – Не путаешь ли ты, душенька, кинжал с обычным ножом?
– Я не знаю… Полицейский чиновник герр Вейде сказал, что кинжалом, – смущенно ответила она. – Откуда мне в этом разбираться? Но, милый Сани, я хочу с тобой посоветоваться. Мне кажется, я знаю, кто убил нашу Катринхен.
Я был польщен, что Анхен в таком серьезном деле предпочла меня более опытному по житейской части ювелиру.
– И кто же это? – напрямую спросил я.
– Я скажу – но дай слово, что ты не станешь смеяться над бедной девушкой и плохо о ней говорить.
– Клянусь честью, – тут же отвечал я.
Казалось бы, имея такое обещание, можно сразу же назвать злополучное имя. Но нет – Анхен плакала, успокаивалась, порывалась убежать и тут же возвращалась. Наконец она призналась: девушку, возможно, заколол ее любовник.
– Как такое может быть? – спросил я, немало удивленный. "Ты хочешь сказать – поклонник?
По здешним нравам, у девицы из хорошей семьи не могло быть любовника – иначе ей было место в Ластадии, предместье, где селились зимующие в Риге моряки и, разумеется, ублажающие их жрицы любви.
– Нет, он всего от бедной Катринхен добился… Если люди узнают, это будет стыд и позор для всей семьи! У нас еще две девицы на выданье, кто же их возьмет после такого скандала?
Ювелирово семейство действительно изобиловало невестами. Сам герр Штейнфельд имел двух дочек-подростков, четырнадцати и пятнадцати лет, при них состояла его незамужняя сестрица Эмилия – возрастом около тридцати, а то и более, но у нее уже завязалось "кое-что", как сказала Анхен, со вдовым пивоваром, и главное для нее было – не спугнуть хорошего жениха. Если не считать покойной Катринхен, в семье жили Анхен, сводная сестра жены ювелировой, и Доротея – дальняя родственница, тоже не первой молодости, но вполне способная выйти замуж и нарожать детей.
– Откуда же ты знаешь, что он всего добился?
– Она мне рассказала, когда я застала их вместе на Ратушной площади, где они сговаривались. Она сама не своя сделалась, только о нем и думала. Мне кажется, она даже рада была, что я все узнала, – теперь она могла говорить со мной о своем красавчике. Он ведь был хорошенький, как куколка…
– Но зачем же такие страсти, если этот красавчик мог посвататься и жениться?
– Посвататься он мог… – тут Анхен вздохнула. – Фридрих никогда бы не отдал Катринхен за поляка. Он очень не любит католиков.
– Стало быть, они встречались тайно?
– Да, Сани…
Я не любил, когда она меня так называла, но сам был виноват – здешние немцы не знают русского языка, и Анхен в самом начале нашей нежной дружбы спросила, как ей называть меня ласкательно по-русски. Меня же дернул черт рассказать, что матушка звала меня Саней, Санюшкой, в отличие от жившей в нашем доме старшей кузины Александры – та у нас была Сашетт. Анхен поняла так, что воспоминание о матушке должно быть мне приятно во всякую минуту жизни моей, даже самую страстную, и, слегка переделав имя, постоянно употребляла его, когда мы были наедине.
– Почему же ты решила, что девушку убил непременно этот поляк?
– Ах, Сани… Наверно, мне следовало сразу рассказать обо всем Фридриху, и Катринхен осталась бы жива… Я никогда не прощу себе этого… – бормотала Анхен. – Фридрих отослал бы ее из Риги, он бы что-нибудь придумал, но не допустил, чтобы дочь его любимой сестры, умершей родами…
Тут Анхен, невзирая на скорбное свое настроение, подробно изобразила мне ювелирово родословное древо. Я не возражал – рассказывая, она успокаивалась, а я за два года нашей дружбы довольно к ней привязался, чтобы отнестись с пониманием. И потому кое-что в рассказе пропустил мимо ушей. Тем более что я приготовил ей угощение – крендель и чарочку ее любимого алаша. Алашем, или же более значительно, алаш-кюммелем, в Риге называли сладенький тминный ликер, любимое лакомство здешних кумушек, и герр Штейнфельд даже рассказывал мне, в каком лифляндском поместье нарочно для этой надобности выращивают отборный тмин.
Наконец выяснилось – убитую девушку днем нашли под самой крышей торгового склада. Я всегда удивлялся названиям здешних каменных амбаров: склад Голубя, склад Верблюда, склад Слона. У нас бы их именовали по прозванию хозяина, но тут полагали, что хозяин может за год смениться хоть трижды, хоть четырежды, а каменные хоромы никуда не побегут – останутся на месте и потому должны иметь постоянное имя. Оно подтверждалось раскрашенным резным портретом животного или иным знаком над воротами склада.
Роковым местом оказался склад Голубя – по рижским понятиям далековато от Малярной улицы, но город сей, вернее, собственно Рижская крепость, был невелик. Его легко можно было пересечь быстрым шагом из конца в конец, от Карлова бастиона до Цитадели, за четверть часа, коли не меньше, и горожане мерили расстояния по-своему.
– А они при мне поминали этот склад, – горестно сказала Анхен. – Вот теперь никто и не понимает, как Катринхен там оказалась. Ведь ясно же, что ее не затащили насильно – платье ее цело… и криков никто не слышал…
– Так надо же строжайше допросить хозяина и работников! – воскликнул я. – Выяснить, кто имел ключи от склада, всех перебрать!..
– Сегодня и хозяина, и работников расспрашивали. Но знаешь ли, что оказалось? Ночью склад был открыт. Со вчерашнего дня туда сгружали мешки с продовольствием, с крупами.
Я покивал – это звучало правдоподобно. Город готовился к войне. Собственно говоря, он уже года два к ней готовился, с того дня, как наш инженер-генерал-майор Опперман получил предписание подготовить план укреплений Риги. Война с Бонапартом стояла у порога – и тем печальнее казались рижские бастионы, построенные более полувека назад. Те, что обращены были в сторону Санкт-Петербурга, не имели особого значения – неприятеля мы ждали совсем с иной стороны. А те, что глядели на юг и на запад, повреждены были от наводнений, особливо валы Цитадели.
Опперман все распланировал разумно – как выяснилось впоследствии, он правильно оценил необходимость во флоте, без коего оборона Риги ненадолго бы затянулась.
Сейчас куртины, бастионы и равелины укрепили, на что пришлось употребить секвестированный лес, купленный несколько лет назад нашими вратами-англичанами и хранившийся на рижских складах. Гарнизон наш пополнялся, в случае войны следовало ждать беженцев из Курляндии, и купцы в больших количествах запасали провиант.
– Выходит, минувшей ночью Катринхен ушла на свидание и была убита на верхнем ярусе склада? – уточнил я.
– Да, там под самой крышей есть каморка…
Тут надобно объяснить устройство этих самых птичьих и звериных зданий. Они все имеют высоченные черепичные крыши, и у каждого яруса есть выходящая во двор дверь. Выходящая, но не ведущая – потому что лестница при ней не состоит. Эти двери расположены в торце здания, одна над другой, а возле самой крыши устроена лебедка, чтобы поднимать груз на нужную высоту, где его принимают и относят в глубину помещения работники. Когда поздно вечером, уже при фонарях или факелах, идет работа, действительно можно легко проскользнуть в склад и по внутренней лестнице забраться наверх. А если даже девица и кричала – то за общим шумом ее могли не услышать.
– Темное дело, – произнес я. – Может быть, ты все же расскажешь полицейским про этого поляка?
– Нет, Фридрих никогда мне этого не простит, он выгонит меня… А ты же знаешь, он держит меня из милости, вместо няньки для детишек, и каждый раз, как выпьет, кричит на меня и требует, чтобы я поскорее выходила замуж… Что же будет, когда я опозорю семью?
– Катринхен ее и без тебя довольно опозорила.
– Но об этом никто не знает!
– А как по-твоему, что могут предположить полицейские, найдя под крышей склада, в укромной каморке, тело красивой девушки без всяких следов борьбы? – спросил я. – Только то, что ее зазвал туда любовник.
– Но доказать этого они не могут!
– Какая же еще может быть причина?
– Не знаю! Ее могли убить на улице и принести туда…
– и втащить на самый верх? Очевидно, этот убийца днем трудится силачом в балагане и знаменит любовью к тасканию тяжестей!
Мы едва не поссорились. О нежной страсти уже и речи не было. Анхен еще немножко поплакала, я отдал ей моток кружев и проводил вниз. На прощание она все же поцеловала меня в щеку, поплотнее завернулась в шаль и ушла. Я же поглядел, как она впотьмах, безошибочно зная дорогу, перебегает через двор, и вернулся к себе в смутном состоянии души – мне было жаль соседку, мне было жаль и Анхен. Только вот рыдать я не мог – не мужское это дело, хотя в романах кавалеры и проливают слезы. Но я, едва не отправившись на тот свет по стопам "бедного Вертера", уже не имел к романам особого доверия. Они мне даже сделались неприятны – я ни слышать, ни читать про чью-то любовь уже не мог.
По какой же причине безымянный поляк додумался заколоть любовницу свою, совершенно безобидную, смешливую и ласковую девицу? Вряд ли она упрашивала его жениться – она знала, что дядя ее за католика не отдаст. Или же упрашивала – да еще умоляла увезти ее из Риги туда, где их не поймают? Мало ли кого о чем просит любовница – это еще не повод доставать кинжал…
Вдруг меня осенило. Племянница ювелира могла знать нечто важное о его тайных сделках. Ничего удивительного в том, что хитрый поляк сделал Катринхен своей любовницей единственно с целью вызнать ювелировы тайны, не было – а потом, раздобыв нужные сведения и боясь разоблачения, он преспокойно заколол девушку и смылся…
Коли так, ювелир тем более не пожелает, чтобы в его делишках кто-то копался. Он достойно похоронит покойницу – тем все и завершится. Возможно, он сам уже сообразил, кто мог бы оказаться убийцей, и предпринимает свои шаги.
Так я успокаивал себя в ту ночь, не ведая, что смерть Катринхен станет однажды ключом к разгадке важнейшей тайны.
На следующий день работы в портовой канцелярии у меня было мало, я пошел прогуляться, имея цель совершенно невинную – посмотреть на склад Голубя. К сожалению, человеческое любопытство тянет именно в те места, где случилась беда и пролилась кровь. Я не собирался искать там следов преступника – просто неведомо, зачем хотел видеть это место.
Амбар стоял за реформатской церковью на узкой улочке, причем торцом именно к улице. В первый этаж вели огромные дубовые ворота, над ними, одна над другой, были двери четырех ярусов. Над ними на высоте пятого яруса нависала лебедка, лепившаяся к стене под крышей. Сам пятый ярус был, видимо, невысоким чердаком, к которому и принадлежала каморка, где убили ювелирову племянницу. Каменный медальон над огромными воротами изображал сидевшего на ветке голубя. Голубь имел довольно хищный вид, как если бы готовился клювом и когтями оборонять амбар.
Вся эта улица занята была такого рода строениями, всюду кипела бурная и шумная деятельность, так что крик девушки вряд ли привлек бы внимание.
– Любопытствуете насчет товара, ваша милость? – услышал я по-русски и повернулся к неожиданному собеседнику.
Это оказался знакомец мой, купеческий сынок Яков Ларионов, плечистый и красивый детина. Познакомились мы презанятно – в здешнем Гостином дворе, куда я забрел из любопытства, он схватил за шиворот воришку, норовившего лишить меня кошелька. Тогда я уже начал понимать, что Рига – отнюдь не такова, какой прикидывается пред доверчивым путешественником.
Разглядывая из окошка своей комнаты, черепичные крыши и шпили готических церквей, которые восхищали меня, равно как и узкие улицы, и дома старинной архитектуры, я полагал, что поселился в городе Совершенно немецком. Я вообразил было, будто перенесся в Средние века, и если б тогда же уехал в Санкт-Петербург, рассказывал бы в светских гостиных сказки о рижском неувядаемом Средневековье.
Но когда я стал делать прогулки по городу, то обнаружил, что в нем звучит не только немецкая, но и польская речь, а на вывесках кроме немецких, есть буквы, знакомые мне по давним попыткам изучения древнееврейского языка.
Полагал я также, что русскую речь услышу здесь, главным образом в Цитадели – крепости, пристроенной к Риге с севера еще при шведах и служившей для нужд гарнизона, ибо сам город был мал и тесен и казармы в нем строить негде. И оказался кругом неправ – среди офицеров было множество природных немцев, говоривших по-русски так, что не всегда я мог разобрать их рацеи. Но, к большому моему удивлению, обнаружил я в Риге место, где сочинитель Карамзин, буде бы он собрался написать еще одну повесть о похождениях боярской дочери, набрал бы немало старинных русских словечек. Это было Московское предместье или, как тут говорили, Московский форштадт.
Как именно вышло, что там поселились русские купцы-староверы, я не знаю. Беседуя с ними, я не совсем понял, когда шведский король, которому Рига принадлежала до того, как в тысяча семьсот десятом году от Рождества Христова ее взял государь император Петр Великий, позволил им тут селиться. По словам купцов выходило, что прадеды их жили тут чуть ли не спокон веку. Но рижские бюргеры все же считали их чужаками, не позволяли селиться в городских стенах и не принимали в гильдии. Были и притеснения по торговой части.
Они же обосновались в Московском форштадте, а поскольку им сперва запретили торговать и держать свои товары в городе, то они выстроили знатный Гостиный двор, деревянный, но весьма просторный. Русские купцы держали всю торговлю лесом, льном и зерном – то есть товаром, что шел на плотах и стругах из России. Среди них было немало и трактирщиков, и владельцев бань. Самые известные и богатые огородники тоже оказались из русских.
Позднее государыня Екатерина, узнав про их положение, указом своим открыла путь ихним товарам в город. Постепенно вышло так, что купцы стали и полноправными гражданами Риги, но, будучи староверами, держались своих собратьев и жили вместе с ними. Это было разумно – равноправия хватило ненадолго. Но амбары свои они сохранили.
Так что в городских стенах преимущественно звучала речь немецкая, польская, иудейская, а также иногда латышская. Как во всяком месте, где происходит такое сожительство языков, они принялись меняться словами, так что с непривычки разобрать бойкую речь уличного торговца бывало затруднительно. Хотя немецкий язык был мне знаком – не изучая его особо, я наловчился в свое время беседовать с живущими в Санкт-Петербурге хорошенькими немочками. Наняв себе учителя, я вскоре выучился и писать. Не поручусь за блестящую грамотность и хороший слог, но писания мои и речь здешние немцы превосходно понимали.
Разумеется, турецкий язык на службе моей был совершенно бесполезен, но с английским приходилось иметь дело. Кроме того, мне показался любопытным язык местных жителей, которых многие мои товарищи-офицеры называли чухонцами, а староверы – латышами. Я обнаружил в нем немало переделанных на местный манер русских слов.
Но вернемся к купеческому сынку Якову Ларионову. Ему страх как любопытно стало, что я, состоя при канцелярии военного командира порта, могу высматривать среди амбаров. Расспросы его были шутливы, но сквозила в них и легкая тревога – вряд ли найдется где купец, чья совесть ангельски чиста перед законом. Протрудившись в порту с осени 1809 года, то есть более двух лет, я уже наслышался про их проказы.
Ларионов же впридачу к суетливости своей обладал тонким и пронзительным голосом. Чтобы зазывать народ в лавку, оно, может, и неплохо, но когда сей голос, перекрикивая уличный шум, врывается тебе в ухо, то чудится, будто он производит в голове разрушения почище пушечного ядра.
Кое-как отделавшись от купеческого сынка, я прогулялся туда и обратно, задрав голову и размышляя – должен ли там, наверху, находиться человек, который заведует лебедкой, или довольно того, что снизу тянут за веревки. Но место это для прогулок было совсем неподходящим – тут едва ли не вплотную стояли склады, а поскольку разгрузка велась прямо на улице, то подъехавшая фура вынудила меня уйти подальше.