До последнего мига - Валерий Поволяев 12 стр.


Верно говорят, что воспоминания - единственный приют, откуда человек не может быть изгнан, - отовсюду его изгоняют, но только не из этого приюта. Впрочем, некоторые классики называют этот приют раем, но какой же это рай, когда в нём столько слёз и печали? Воспоминания - это каждый раз возвращение на круги своя, и не всегда это возвращение бывает весёлым.

- Не плачь, - только и сумел сказать Каретников. А что он, собственно, ещё может сказать? Лишь это и ничего другого. - Не плачь, а! - попросил он молящим тоном. Голос был тихим, он гаснул в стылой глухоте - а может, в звонкости, поди разбери, - этой комнаты, и сам Каретников - он это чувствовал - тоже скоро угаснет. Как и его голос, доведённый до шёпота. - Не плачь, а!

Ирина согласно моргнула глазами, протиснула свою руку между руками Каретникова - он продолжал сжимать ладонями её лицо, - стёрла слёзы. Каретников наклонился и поцеловал Ирину. Губы её были солёными - слёзы докатились и туда.

"Что ты делаешь! - забился в ушах какой-то заполошный крик. - Остановись! Она же сейчас ударит тебя по лицу! Остановись!"

Пощёчины не последовало, и тогда Каретников, понимая, что пропадает окончательно - и сам он пропадает, и время, отведённое ему на отпуск, и мать его, и хлеб, - прижался к Ирине. Для него сейчас перестало существовать все на белом свете - бывают такие моменты, когда мы глохнем, слепнем, теряем ощущение пространства, времени, всё для нас - и в нас самих, - останавливается, замирает. Наверное, эти часы, дни и даже недели - случается и такое, "обморок" продолжается неделями, - вычитаются из общей суммы нашей жизни, поднимаются на пьедестал. Это время ослепления, счастья, душевного жара. И вот какая вещь - мы всегда очень неохотно рассказываем об этих "обмороках", мы будто бы стыдимся их. А чего стыдиться-то?

- Ты не плачь, а… Ты не плачь, а… - бессвязно повторял он.

Опять его закоротило, опять на ум ничего не приходит, - и Ирина согласно кивала ему в ответ, откидывала голову назад, и по щекам её снова текли слёзы, а выражение лица было горьким.

Таким горьким, что Каретникову самому хотелось плакать. У него снова что-то сухое свело рот, покрыло паутиной, кадык на шее задёргался - наверное, все мужчины одинаково реагируют на женские слёзы, стараются помочь слабым мира сего, хотя бы малость облегчить страдания - ну хотя бы малость облегчить, снять то, что накопилось, - боль и тоску, утишить плач и сами от этого страдают не меньше женщин. Если, конечно, это настоящие мужчины…

- Ну успокойся, пожалуйста, - каретниковский голос был по-прежнему молящим, - успокойся, не плачь. Ничего же не случилось, чтобы так плакать, - сказал он и приподнял плечи углом: как так не случилось? А напрочь выбитый смертью дом? А холод и пустота некогда населенной квартиры, где вместо живых возникают из ничего некие фигуры, не имеющие никакой, кроме воздуха, плоти, и тоскующими глазами смотрят на всё происходящее? Они тоскуют по живым, по недожитой жизни, по тем людям, которых когда-то любили. - Ну ничего же не произошло, чтобы так плакать, правда? - бормотал Каретников, бормотанье это коробило его, но ничего другого сказать он не мог - внутреннего пороха не хватало, мозга.

Как это трагично, худо: человек только начался, только встал на ноги, определил себе дорогу - и нет его. Умер от голода на пути к собственному дому, как это произошло с братом Ирины. Или, возвращаясь с Невы с кастрюлькой воды, присел малость отдышаться, перебороть гуд и усталость в теле - присел и больше не встал. Очень тяжело умирать молодым. Старым, наверное, легче - они жизнь прожили…

"Нет, не легче, - возникло в мозгу протестующее, - не легче! Человеку, который много пожил на свете, труднее умирать. Люди в старости относятся к смерти много тяжелее, чем молодые. Молодые в своей неоперённости, в силу веселого, не обработанного временем характера, относятся к ней куда легче, чем старые, а часто просто наплевательски: ну подумаешь - умереть… За чем дело встало? Они не знают, что это такое - смерть. А старые знают".

Каретников понимал, он если не мозгом, но нутром своим чуял, что все эти мысли от лукавого, боль и горе одинаковы для любого человека, независимо от возраста, и не надо тут бодрячествовать. Ирине он, например, ничем не сумеет помочь - слёзы её не иссякнут до конца жизни, не суждено им иссякнуть после того, что она испытала.

- Ну, успокойся, пожалуйста, - попросил он униженно, ему надо было уходить, а Ирина всё плакала и плакала, в следующий момент он задал совсем неожиданный вопрос: - Ты до войны работала или училась?

Ему казалось, что этот вопрос может отвлечь её от слёз, от внутренней боли - он как некое обманное движение, способное переключить человека на другой регистр, перевести в иное состояние.

- Училась.

- Где?

- Не поверишь, - Ирина всхлипнула, - на искусствоведческом. По специальности, которая совсем не нужна войне, - она снова всхлипнула, - я изучала цирк.

- Цирк?

- Да. Отец был против этого, он хотел меня в науку втянуть, в биологию, но я воспротивилась. Человек должен заниматься тем, что ему нравится.

- Верно!

- А мне отцовское дело было интересно только наполовину. Зачем же работать с половинной отдачей? Да и сам отец мне этого никогда не позволил бы. - Слёз на Ирининых глазах стало меньше, лицо с запавшими нежными скулами порозовело. - Так я и стала заниматься цирком. - Она вздохнула: наверное, в мыслях возвратилась в далёкую предвоенную пору. - Хотя отец и был недоволен. А цирк… - Ирина сцепила руки вместе, - цирк - это прекрасно. Ты даже не знаешь, как это прекрасно. У нас до войны так мало писали о нём. Просто жаль. До сих пор нет ни одного более-менее приличного исследования о цирке. Цирк - это своя, ни на что не похожая жизнь, это свой мир.

Ирина говорила, по тону, по голосу её чувствовалось, как она успокаивается, назад отступают слезы, глухое щемление, вина перед мёртвыми - хотя в чём виниться? В том, что она осталась жива? - и от воспоминаний ей в этом крапивном холоде делается теплее.

- Ты слышал когда-нибудь, чтобы цирковой артист открыл секрет какого-нибудь своего фокуса, а?

- Никогда не слышал.

Игорь поднялся, сходил в прихожую, взял свою шинель, вытащил хлеб из проймы, положил на сундук, вернулся, накрыл полою Ирину, накрылся сам - шинель хоть и не шуба, а с нею всё теплее. Обнял Ирину. Она прижалась к нему - было в этом движении что-то очень доверчивое, невольно заставляющее защищать человека, вызывающее потребность обогреть его, обиходить, накормить, сделать всё, чтобы он себя хорошо чувствовал. Наверное, в этом - в служении другим, в защите - и сокрыта суть мужчины, охотника, солдата, защитника. Так было во все времена, так, наверное, будет и впредь.

- И никогда не услышишь. Цирковые актёры никогда не говорят друг про друга худых слов, никогда не ссорятся, живут одной семьёй, какие бы разные они ни были. Хотя в цирковой труппе народ всегда неоднозначный подбирается, но на вкус и цвет товарищей нет. И всё равно, какими бы разными они ни были, живут дружно. Ездить приходится часто, дорога во многом объединяет, жизнь по формуле: "сегодня здесь - завтра там", как у заправских кочевников, неустроенность быта… В общем, многое.

- Циркачи! - неосторожно брякнул Каретников и задел этим бряком Ирину, она зябко поежилась под шинелью, попыталась отстраниться от Каретникова, но у того рука будто бы онемела, он не отпустил Ирину, и она произнесла стеклянным, сделавшимся чужим шёпотом:

- Не люблю слова "циркачи"! Только тот, кто не знает, что такое цирк и кто такие цирковые артисты, употребляет это слово. Пренебрежительное, высокомерное, какое-то купеческое выражение.

- Извини, пожалуйста, - растерянно пробормотал Каретников. - Я не хотел тебя обидеть.

- Да не-ет, не меня ты обидел. И цирковых артистов тоже не обидел. И не в тебе, в конце концов, де-ело. В другом: слишком многие пренебрежительно относятся к цирку. А это труд. И какой тру-уд! Жил когда-то иллюзионист Буатье де Кольт - мрачный мускулистый человек неопределенного возраста. Ты слышал что-нибудь о Буатье де Кольте?

- Нет, - качнул головой Каретников.

- До поступления в институт я тоже о нём ничего не слышала. Ну, да не это важно. Важно другое - как он держал зрителей в напряжении, как изумлял их… Ах, как он их изумлял! Даже самых искушённых. Представь себе обычную длинную деревянную лестницу, ничем не примечательную, плохо окрашенную, - в общем, ничего интересного в этой лесенке, кроме длины. А длиною она была метров семь, не меньше. Приносили лестницу на манеж два служителя, ставили, крепили, чтобы она не свалилась, вежливо кланялись публике и удалялись…

Поразмыслив немного, Каретников понял, что отношение Ирины к тем, кто работает в цирке, неоднозначно, к одним - одно, к другим - другое, к третьим - третье. Видать, всё по арифметике расставлено: актер - это повелитель манежа, царь, а служитель, пьяненький, блудливый, ни на что, кроме подсобных черновых работ, не годный, не умеющий отличать фокусника от клоуна, жонглера от эквилибриста, - это, увы, чернорабочий, и, наверное, в этом сокрыта некая формула справедливости, формула, что идёт дальше цирка, позволяет отличать настоящего деятеля искусств от ненастоящего, подлинное от мнимого, золото от позолоты, живой цветок от бумажного. Пьяненький глуповатый служитель-чернорабочий - это бумажный цветок. Бумажный!

- А потом появлялся Буатье де Кольт, - голос Ирины окреп, от сырого холодного шёпота и следа не осталось, темнота промороженной комнаты отступила, коптилка, стоящая на полу, начала светить ярче. Возможно, что пламя её чем-то напоминало Ирине слепящие цирковые огни, свет прожекторов. - Буатье де Кольт был чуть мешковат, неприметен своим видом, таких людей на улице полным-полно… Приближался де Кольт к лестнице, трогал её, проверяя, не упадёт ли, начинал неторопливо подниматься вверх. Ярко, очень ярко освещённый - до мелочей, видны даже стежки швов на его одежде и синева выбритого подбородка. Все ожидали чуда - и чудо происходило: не доходя нескольких ступеней до верха лестницы, де Кольт вдруг исчезал. Был человек - и нет его, он будто бы в воздухе растворялся. Аплодисменты Буатье де Кольт зарабатывал такие оглушительные, что…

- Орудийные, - вставил Каретников. - Если б немцы услышали - всполошились бы.

- Вот именно. Как грохот пушек, которые били по немцам, когда исполняли Седьмую симфонию Шостаковича. Но как технически делал свой номер Буатье де Кольт, с помощью чего, каких приспособлений - никто не знает. Умер де Кольт - и секрет ушёл с ним.

За окном, словно бы ожидая паузы, загоготал-засвистел заполошный ветер, поднял с земли жёсткую крупу, швырнул в окно, норовя выбить стекла и фанеру, - с первой попытки у него ничего не получилось, ветер пошёл на второй круг, надавил на окна сильнее, начал задирать крышу, громко царапать наполовину сорванными листами железа стену.

Каково же бывает Ирине одной в этой огромной пустой квартире, когда вот так разбойничает ветер? Каретников поёжился.

- Ещё что-нибудь про цирк расскажи, - попросил он.

- Про цирк можно рассказывать бесконечно. Жаль только, что он не так стал популярен, как был популярен в дореволюционное время.

- Ну почему же, почему же… - попытался возразить Каретников, но возражения его были просто-напросто голым порывом: жалко всё-таки, что в дореволюционное время было что-то лучше, чем в послереволюционное, но… Он так ничего и не нашёл для возражений и смолк.

- Жил когда-то король цепей - он именно так себя и величал - король цепей, - прекрасный артист по фамилии Гудини. Гарри Гудини. Не слышал про такого?

Неудобно сделалось Каретникову, фамилии других циркачей, что попроще, нашим временем рождённых, он знал, а вот про де Кольта и про этого самого "короля" ни шута не знает и даже ни разу не слышал.

- Гарри Гудини был действительно королём цепей, а если быть точнее, то королём металла. Он умел разламывать железо на клетки…

Каретников хотел было возразить, заметить, что у металла не существует клеток, у металла другая структура, но сдержал себя, подумав, что своим замечанием может обидеть Ирину.

- Любая самая прочная сталь, когда Гудини начинал гипнотизировать её, превращалась в картон, - продолжала Ирина. - Гудини был худенький, невзрачный, похожий на воробья, его оковывали толстыми тяжёлыми цепями, он еле-еле выдерживал их вес, сгибался, руки ему стискивали наручниками, и случалось, не одни наручники на него надевали - двое, трое, а когда отходили от Гудини, он делал несколько лёгких движений, и всё железо с грохотом сваливалось с него на пол. Никто, ни один человек в мире не мог разгадать, как Гарри Гудини это делает. Ушёл Гудини из жизни - и тоже унёс секрет с собою.

- Сразу видно - буржуа, никаких секретов оставлять людям не захотел, - хмыкнул Каретников.

- Буржуа не буржуа, а артист был великий.

"Рассказать бы про всё это ребятам во взводе - увлеклись бы. Не хуже, чем анекдоты, - подумал Каретников. - Хотя что там рассказы про недобитых буржуев? Гудини - буржуй, и замашки у него не как у нас", - Каретников втянул ноздрями холодный щекотный воздух - слишком сильно был он пропитан хлебным духом, дразнил, переворачивал всё внутри, Каретников, звучно сглатывая слюну и стесняясь этого, зажимался в комок, вслушивался в невзрачный Иринин шёпот, в смысл того, что она говорила.

- Да, этот буржуа был мастером ой-ей-ей каким. Великий мастер. Художник с большой буквы. Он и в жизни был таким же художником. Зашёл Гудини как-то в швейную мастерскую. Рубашки забрать. А рубашки ещё не были готовы - их как раз дошивали, и Гудини решил подождать, пока их доделают, и всё-таки взять, чтобы не приходить во второй раз. Заодно начал развлекать швей - щепотью брал иголки и ел их. Швеи только ахали от страха: а вдруг Гудини умрёт? Но Гудини не умирал - продолжал есть иголки, демонстративно жевал их, хрумкал аппетитно, глотал. Затем оторвал от катушки длинную нитку, съел и её, довольно похлопал себя по животу - сытный, мол, обед, а потом неожиданным рывком выдернул изо рта нитку, на которую были нанизаны иголки. Всё до единой вытянул. Как он это сделал - тоже никто не знает.

- Слушай, тебя бы ко мне, во взвод, к бойцам, - Каретников представил на минуту, как перед бойцами смогла бы выступить Ирина, как бы внимательно её слушали - а слушатели у него во взводе благодарные. - Ведь эти истории звучат как… - он хотел сказать "как анекдоты", но сдержался, - как хорошие стихи. Есенин, Бальмонт, Маяковский, Мандельштам. Это лучше, чем выступление какой-нибудь тонкоголосой певички.

- У певицы - своё дело, у меня своё, - произнесла Ирина назидательно, смолкла, она тоже остро, до обморока остро ощутила голод, почувствовав хлебный дух, идущий из прихожей и кухни, где лежит хлеб.

А Каретников сидел рядом и удивлялся - откуда у Ирины такая завидная стойкость? У него, у мужчины, военного человека, хлебный дух слезы, нервную оторопь вызывает, а эта слабенькая красивая девчонка держится, ничем не выдает, что ей очень хочется есть, шпарит и шпарит про свой цирк, про де Кольта и Гарри Гудини. Может, эта увлечённость, оторванность от мира сего и помогает ей держаться?

Запах хлеба щекотал им ноздри, вышибал слюну, рты обметало какой-то неприятной клейкой паутиной, и этому прилипчивому вкусному духу, ощущениям, вызванным хлебным запахом, не было сил сопротивляться, начинали дрожать руки, ноги… Всякий здоровый голодный человек в таких случаях начинал ненавидеть себя. Ирина и Каретников не были исключением, Каретников морщился, борясь с собой, скосил глазами в сторону, ловил зрачками морозные сверкушки в углах комнаты, старался не думать о хлебе, но из этого старания ничего не получилось - хлеб лежит в, прихожей на сундуке, совсем рядом, целых полбуханки, пойди и возьми его, отломи горбушку, дай Ирине, оставь немного себе и ешь на здоровье, не майся. Но тогда что же он принесёт матери? Не-е-ет.

- Расскажи ещё что-нибудь, - попросил он, невольно прижал к себе Ирину, когда услышал, как за стенкой завыл ветер, громыхнул крышей, попытался содрать с неё трубу, но кирпичная тумба трубы была слишком тяжела, и ветер отступил, понёсся, цепляясь за макушки сугробов, дальше по проулку. - На прощанье. А? Мне ведь пора уходить. Мать ждёт. Слушай… - он неожиданно зажёгся одной, внезапно пришедшей в голову мыслью и чуть не сбросил с себя шинель. Но удержался - перед Ириной надо было выглядеть солидным. - Слушай-ка…

- Когда Гудини гастролировал в России, то его на спор заперли в самой мрачной камере Бутырской тюрьмы. Засовы там, говорят, такие, что их задвигать могли только два человека, - это была камера для особо опасных преступников. Проверили жандармы засовы, ухмыльнулись и, довольные, отошли в сторону. Никогда этому тощему итальяшке не одолеть тюремных запоров. Но не успели они сделать и трёх шагов, как дверь камеры распахнулась, и на пороге появился тщедушный итальяшка. Собственной персоной. Потёр руки, пожаловался, что в камере не топят - слишком холодно. Жандармы…

- Там не жандармы были, - поправил Каретников, - скорее, тюремные надзиратели или кто-то из бутырской охраны.

- Всё равно, - Ирина поёжилась под каретниковской рукой, тело её пробила дрожь, и Каретникову захотелось, чтобы часть его тепла, его калорий и энергии перешла к этой девушке, добавила ей хотя бы немного сил. Но то, что умели делать маги, фокусники, прочие профессора цирка, не мог делать Каретников. - Я в этом не разбираюсь. Так вот, говорят, жанд… тюремные надзиратели в обморок попадали. Откачивать пришлось. И все это цирк! Алле… гоп! - она сделала под шинелью движение руками, ударила ладонью о ладонь.

- А сама ты умеешь фокусы показывать? - Каретникову почему-то хотелось, чтобы Ирина обязательно умела показывать фокусы, хотя это всё было вовсе ни к чему: одно дело - история и теория цирка, другое - фокусы, Гарри Гудини, Буатье де Кольт и прочая веселая публика. Что же касается Каретникова, то он, пожалуй, встал бы на сторону Ирининого отца: всё-таки биология, зоология, жизнь растений, зверей, разные премудрости природы, которые надо раскрыть, - более солидная штука, чем цирк. Тут в нём возникло что-то несогласное, он прижал к себе Иринину голову, погладил, как ребенка, по волосам. Сказал: - Нет, не умеешь ты показывать фокусы.

- Не умею, - подтвердила Ирина, - и никогда не научусь. Способностей нет. Хотя фокусникам очень завидую. - Помолчала немного, потом вдруг произнесла горьким тихим голосом: - У меня есть вот что.

Выдернула руку из-под шинели, разжала ладонь, и Каретников увидел небольшую обмеднённую пулю с двумя чёрными колечками, насаженными на посверкивающее, безобидное на вид тельце. Каретников посмотрел на пулю, протёр глаза - к чему пуля этой хрупкой, уставшей от близости смерти девушке?

Назад Дальше