До последнего мига - Валерий Поволяев 2 стр.


Байковое, глинистого цвета одеяло сползло с него - мичман был на Ладоге не только ранен, но и контужен: бомба шлёпнулась у самых его ног, ушла под лёд. Как уцелел мичман - одному Богу известно.

Каретников осторожно, прислушиваясь к внутренней боли, поднялся - скоро он станет ходячим больным, точнее, ранбольным, под таким определением он занесён в госпитальный реестр, - натянул на мичмана одеяло, попридержал, когда моряк выгнулся горбом на койке.

- Спокойней, спокойней, браток.

Ранение и контузия одновременно - вещь серьёзная. Не повезло моряку. А может, и повезло - в тыл спишут. Но разве это везение - прозябать, киснуть в тылу, среди бабских юбок и стариковских зипунов?

Через неделю в госпитале появился Веня Кудлин - маленький, верткий, похожий на пацана, в тяжёлых, громоздких, явно не по ранжиру сапогах, с носом, лаково блестевшим от мороза, похожим на синеватое голубиное яйцо и круглыми, от рождения всегда удивлёнными, спелого горохового цвета глазами. "Веня, Веня, товарищ спаситель…" У Каретникова что-то защипало в глазах: Веня Кудлин был какой-то крошечный, слабый, аккуратно сработанный - не топором, не зубилом, а буквально дамским перочинным ножичком выструганный, честное слово! И как он только сумел с той огненной смертной высотки стащить Каретникова?

Халат, который рядовой Кудлин натянул на себя, скрыл его полностью, до самых пяток. Плечи у халата были огромными, рукава длинными, сморщенными, и Кудлин постоянно поддёргивал их. Вид у Вени был смущённым, словно у нашкодившего школяра.

- Я тут, товарищ лейтенант… - начал он и засмущался чего-то: то ли палаты, битком набитой ранеными, в которой запросто можно заплутать, скиснуть, когда каждый взгляд обращается к двери, едва она открывается, в глазах раненых написано всё - и боль, и страдание, и голод, и ожидание избавления; то ли перед собственным командиром почувствовал себя неловко - вон Веня даже звание перепутал, на один кубарь взял выше - из младшего лейтенанта в лейтенанты перевёл Каретникова.

- Младший лейтенант, - поправил Игорь Каретников.

- Нет, уже лейтенант, - Кудлин качнул стриженной под бокс головой, - вам новое звание присвоили. - Веня оглянулся, ища, куда бы сесть, но табуретки поблизости не оказалось, и он, вздохнув, переступил с ноги на ногу. Большие кудлинские кирзачи громыхнули по деревянному полу. Они будто бы существовали сами по себе, эти кирзачи, а Веня Кудлин: сам по себе.

- Садись, Кудлин, на кровать. Не бойся.

- Я вам, товарищ лейтенант, от наших ребят подарок привёз, - Кудлин запустил руку в ватные штаны, достал оттуда что-то очень небольшое, схожее с запонками. Посмотрел в кулак, зажал. Примерился, сел на край кровати. Поглядел назад - не придавил ли чего. Нет, вроде бы ничего не придавил.

- С повышеньицем, лейтенант! - подал голос сосед, мичман. - Когда победим, магарыч с тебя.

- Вот какой подарок, - Веня разжал руку.

В ковшике ладони Каретников увидел четыре окрашенных в защитный цвет кубаря с жестяными тонкими шпеньками. Такие кубари Каретников ещё не видел, у него в петлицах были малиновые эмалевые кубики, так называемые парадные.

- Вот, - Кудлин протянул Каретникову кубари, ссыпал в руку.

Каретников улыбнулся, хотел что-то сказать, поблагодарить Кудлина, но не смог - голос чего-то пропал, язык во рту сделался неповоротливым, тяжёлым - онемел, и всё тут! Эта забота оттуда, с фронта, была трогательной и неожиданной, она была как лишний кусок хлеба - довесок к пайке, вызывала ощущение тепла, чего-то очень доброго, обязывающего человека к жизни.

- В Ленинграде я в увольнении, - сообщил тем временем Кудлин, - до двадцати ноль-ноль. А потом… - он помедлил немного, махнул рукой, показывая на окно, - потом назад!

Назад - это очень просто в городе жил, передвигался: стучал колёсами по рельсам один-единственный трамвай и малость посеченный, малость помятый вагон с "бортовым" номером пятнадцать. Его так и звали: "Пятнадцатый трамвай". И почему выбрали именно номер пятнадцать - то ли по указанию свыше, то ли просто этот вагон под руку попался, никто не знал. Пятнадцатый трамвай возил людей на фронт. По длинному заснеженному проспекту. Сядет Кудлин в трамвай, проедет с полчасика и очутится снова на фронте. А Каретников будет долечиваться, продолжать свою госпитальную, уже изрядно обрыдшую жизнь. Тьфу!

Но досада была минутной, пыхнула, как порох, и исчезла. Всё-таки рядом находился Кудлин. Ощущение радости, тепла, чувства единения с теми, кто уцелел после боя на высоте, не проходило. И подарок какой дорогой - такие кубари действительно пайки хлеба стоят! Там, на фронте, - Игорь Каретников, несмотря на причастность к людям, оставшимся в окопах, в которых ещё совсем недавно, какие-то три недели назад, сидел сам, уже не только умом, но и душою понимал громадность расстояния между "там" и "здесь", ледяную гибельную пустоту, ущелье, лежащее между ними, - командиры вырезают себе кубари из консервной жести, пришивают простыми нитками к петлицам. А тут - Игорь невольно потетешкал кубари в ладони - фабричные, отштампованные на прессе, натуральные, так сказать, не самодельные…

Он помял пальцами горло, проверяя, отпустила немота или нет, попытался снова что-то сказать, и опять у него ничего не получилось. Ну будто в глотке какая-то костяшка застряла.

Низко над госпитальной крышей провыл снаряд. Кудлин от неожиданности втянулся вместе с головой в халат-большемерок - даже макушки не стало видно. Мичман на соседней койке засмеялся. Сипло засмеялся, как-то страшновато.

- Это не наш снаряд, - сказал он Кудлину, - на Невский полетел.

В определении "не наш" мичман, как показалось Кудлину, вложил какой-то особый смысл, от которого невольно повеяло холодом, тленом, чужой бедой.

- Попадёшь в госпиталь, быстро настропалишься узнавать, чей снаряд топает, твой или не твой, какого он происхождения и где шлёпнется, - моряк дёрнулся, закашлялся, приподнялся на постели, замер. Лицо у него одеревенело, покрылось потом.

- Помоги ему, - наконец выбил из себя немоту, словно пробку, Каретников, - он контуженый. Зашибиться может.

Кудлин проворно пересел на кровать мичмана, забормотал что-то по-голубиному тихо, успокаивающе, попридержал мичмана, под затылок ладонь подставил, чтобы тот не врезался головой в железные прутья кроватной спинки.

Над крышей прогундел ещё один снаряд, крупнее первого, через некоторое время донёсся далёкий харкающий звук взрыва, потом под госпиталем дрогнула земля, хотя, честно говоря, должно быть наоборот, удивительно, что это не так, - ведь вначале доходит земной толчок и только потом накатывается звук. Снаряд упал в районе Исаакиевского собора. Уж не рванул ли там какой-нибудь склад?

Мичман снова закашлялся, на щеках появились живые розовые пятна, во взгляде проступила глубина, осмысленность - мичман приходил в себя.

- Пр-роклятая контузия, - просипел он, - вроде бы ничего страшного, а вон как трясёт. Тьфу! Извини, солдат!

- Ничего, - пробормотал Веня Кудлин, пересел назад на кровать Каретникова.

- Все мы тут под богом ходим, - сипел мичман, - каждому может быть уготовано такое.

С нашей стороны на позиции немцев также ушёл снаряд, ответный, началась обычная перестрелка, которую окопная печать величает довольно высокопарно "артиллерийской дуэлью". Но какая это дуэль? Дуэль - это когда на равных, а тут у фрица и снарядов больше - на один наш может полсотни своих кинуть, и цели сфотографированы с самолётов и размечены по квадратам: один час он лупит по Васильевскому острову, другой - по Невскому проспекту, третий - по Петроградской стороне, потом остановится на полчасика - передых себе делает, чтобы перекусить, кофейку испить, на губной гармошке попиликать, потом снова начинает садить из орудий. Заведенно, с равными интервалами, будто машина.

- Немецкий снаряд всегда можно от нашего отличить. Он идёт, слышимый издалека, потом звук его усиливается, снаряд приближается, приближается, приближается, по вою его делается понятно, куда плюхнется. С точностью до ста метров. Это даже самые штатские люди, бабки, божьи одуванчики, и дети научились-от распознавать. А не научишься… Тут, как говорится: хочешь жить - умей вертеться. А когда наш снаряд идёт - звук рождается как удар, он возникает уже над самой головой, сильный, звонкий, и уж потом начинает удаляться, уползать на фрицеву сторону. И лишь-от затем замирает. Взрыва же не бывает слышно.

Одних людей контузия делает молчаливыми донельзя, почти немыми, других вгоняет в глухоту и одновременно в визгливость, третьих - в трясучку, с четвёртыми творит ещё что-то, а моряка она сделала разговорчивым. Да кроме того, он на свежего человека попал - как же тут не разговориться!

- Да и звук сам-от, он это… - мичман нетерпеливо пощёлкал пальцами, - ну цвет его, тон у нашего снаряда совсем иного коленкора, чем у фрицевского. Наш снаряд уверенно идёт, басисто, красиво, а фрицевский - на излёте. Он уже бултыхается, ровноту теряет, сипит, в воздухе готов разорваться.

Кудлин поёжился: вспомнил увиденное на Невском проспекте. Там снаряд угодил в группу девчат, расчищающих снег, - дом до самой крыши кровью обрызгало, а на изгибе водосточной трубы, вверху, покачиваясь тяжело на ветру, повисли кирзовые сапоги. Из них густо капало кровью и были видны круглые голые коленки.

- Уж лучше бы он в воздухе взрывался, - вслух проговорил боец Кудлин, - а на землю не падал…

- Если бы да кабы, - рассудительно развёл руки мичман. - А вообще-то, о чём ты?

Кудлин молчал.

Игорь всё горбился, поводил плечами, хотел сказать мичману, чтобы тот не приставал к Кудлину, не к нему же боец с фронта явился, но воспитание, оно, родимое, не позволяло, как говорится, прервать моряка. Тем более контуженого. Наконец образовалась пауза, и Игорь Каретников вклинился в неё.

- Как там наши?

Вот что главное, вот, а не то, как туда-сюда по воздуху шастают снаряды. Снаряды, артобстрелы тут стали делом таким же привычным, как снег, падающий с неба, морозы-трескотуны, голод, зимний ветер, пожары, очереди, на Неве и воздушные тревоги. Человек, он ведь ко всему приспосабливается - и к худому, и к хорошему.

- Живы, - просто ответил Кудлин, склонил по-пацаньи голову набок, - держимся. Правда, мало нас осталось. От тех ребят, что с вами, товарищ лейтенант, на высоту ходили, только пятеро. Остальные - раненые да полегшие.

- М-м-м, - Игорь мотнул головой от боли, его будто снова секануло по рёбрам, ожог стянул всё внутри. Сделалось трудно дышать. - М-м-м, - в следующий миг Каретников справился с собою, назвал одну фамилию: Смычагин… - Как Смычагин, жив ли он? - Поморщился, когда Кудлин сделал отрицательное движение рукой - проклятая смерть, скособоченное состояние человеческого бытия, в котором нет ничего успокоительного, проклятый Гитлер! Каретников снова почувствовал себя идущим в атаку на ту чёртову высотку, зажмурился от резкого света ракет и пулемётных всполохов, проговорил сипло, совсем как контуженый мичман, его голосом: - Жалко ребят!

Спросил о Киселёве. Ничего не услышав в ответ, понял по беззвучно шевельнувшимся губам Кудлина: погиб сержант Киселёв, подсоблявший Каретникову во всех делах, совет и опора, фронтовик, прошедший финскую, управлявший взводом во время отсутствия командира, немногословный, неприметный, но такой необходимый в горячие минуты…

А пулемётчик Шелудько, длиннющий хохол, никогда не закрывавший рта, - без подначек и балагурства он просто жить не мог, как он?

Нет пулемётчика Шелудько.

А Митя Росинский, тихий, кроткий, как овечка, сын зубного техника, страдавший куриной слепотой, хороший рисовальщик - он всё Гитлера рисовал в разных видах и ракурсах, в одежде и без, каждый раз что-нибудь новое про фюрера придумывал… Однажды Митя достал где-то большой кусок марли, натянул на подрамник, углём нарисовал голозадого Гитлера, стоявшего в непотребной позе, на четвереньках, обкакавшегося, к Гитлеру пристроил хилого Геббельса, слизывающего пакость с задницы шефа. Ночью ребята вместе с Митей слазили на нейтралку и всадили подрамник с рисунком в снег. Поставили так, чтобы рисунок немцам был виден как можно лучше. Рассвет занимался долго, был он серым, бесплотным, слабое свечение утра размывало все предметы - даже то, что под носом находилось; собственные руки и ноги - и те не сразу различишь. Поэтому немцы довольно долго молчали, не реагировали на Митино изображение, потом вдруг из фрицевых окопов раздался смех - наконец-то разглядели немцы рисунок. Смех длился недолго, через полминуты стих, - видать, появились офицеры - и точно офицеры! - послышалась команда: "Фойер!" Началась стрельба. Прицельная, прямо по Гитлеру.

Ну что такое пуля для воздушной марли? Ничего. Пробила нитяные волокна, те готовно раздвинулись, пропустили сквозь себя металл, и - привет, буфет! - ушла пуля гулять в небеса. Битый час лупили фрицы по плакату - и всё без толку. Зажигательных пуль, чтобы подпалить марлевое изображение, у них, видать, не было. А может, просто не могли сообразить.

Поняв, что мытьём не взять, решили взять катаньем - пустили на нейтралку охотников-пластунов, чтобы плакат из снега выдернуть и к себе приволочь. Наши пластунов этих тут же насадили на мушку, перещёлкали по одному.

Тогда с немецкой стороны снайперы в дело включились - стали бить пулями по углам подрамника, чтобы развалить его, в древесную труху обратить, на немецких снайперов нашлись снайперы наши, да почище, пометче, - в общем, линия фронта пришла в возбужденное состояние, а потом в игру вообще вступила артиллерия. И всё из-за одного небольшого плаката, который Митя наскоро нарисовал углём.

Плакат, конечно, фрицы в конце концов превратили в пыль, но зато сколько шума-гама было, сколько солдат им пришлось положить. Долго эта история гуляла по фронту, перебираясь из окопа в окоп, души веселила, вызывала улыбки на лицах…

Нет в живых Мити Росинского, погиб и он.

А Сеня Соловьёв, владелец единственного во всём полку патефона? За патефоном Сеню специально отпустили на одни сутки домой, в Ленинград, на Мойку, где он жил. Жил он, правда, не на самой Мойке, этой вечно чумазой, в мусоре и бензиновых разводах, речушке, забранной в камень, а в одном из проулков, расположенных неподалёку от Театральной площади. А Театральная площадь, она действительно находится в ста шагах от Мойки. Вместе с патефоном Соловьёв привёз из дома три десятка пластинок. Ох, какие это были пластинки, мечта! Про любовь в парке Чаир и про синенький скромный платочек, про то, что любимый город может спать спокойно, и про… Каретников наморщил лоб: что-то больше он ничего не мог вспомнить. Где сейчас Соловьёв? Спросил у Вени Кудлина.

- Ранен, - ответил тот коротко. Добавил: - Осколком снаряда.

Хотя снарядами по высоте не били ни немцы, ни наши (может, только какой-нибудь шальной гитлеровец из танка спросонья ударил), но тем не менее факт есть факт - Сене Соловьёву отрубило по самое бедро ногу, и он на самолёте эвакуирован на Большую землю.

Каждое сообщение Вени Кудлина - удар под дых, в разъём рёбер, туда, где очень больно. И тревожно было от этого Игорю Каретникову, и муторно, и жить не хотелось…

Первым делом, когда Игорь Каретников начал вставать и передвигаться уже не только по палате, но и по коридорам, было одно - надо позвонить матери. Как она там, Любовь Алексеевна?

Но телефоны не работали, увы, слаботочные линии, как и электролинии, в городе были вырублены. В госпитале, правда, имелся полевой телефон, но что от него толку, если с матерью полевой связи не соединиться? Написать письмо? Чтобы оно ушло с госпитальным штемпелем? Нет, этого тоже нельзя делать. Жаль вот только, Веня Кудлин долго не появляется - в прошлый раз Игорь отправил с ним письмо, бодрое, обнадёживающее: ничего, мол, не случилось, всё тип-топ, воюем, дескать, мама, потихоньку, доставляем фрицам неприятности - Веня письмо с фронта отослал матери, и Игорь Каретников остался доволен этим обманом. А что, действительно хорошее обманное движение! Неплохо бы его и повторить, но Веня Кудлин что-то не появляется.

Ему казалось иногда, что мать находится рядом с ним, около постели на крохотной круглой табуретчонке, невесть для чего предназначенной, отлитой из железа, смотрит молча на сына, страдает, его боль - это ведь её боль, его радость, его рана - её рана. Что и кто может ближе человеку, роднее, преданнее, чем мать?

Взаимоотношения между детьми и родителями складываются во всех семьях совершенно одинаково - в этом Игорь Каретников был твёрдо убеждён. Хотя и говорят, что повторов быть не может… Всё разное, непохожее, несовместимое друг с другом - и всё равно отношения образуются по одной схеме или, иначе говоря, одной математической формуле: до десяти лет дети боготворят своих родителей, с десяти до семнадцати сомневаются в них - а те ли родители им достались? - потом сомнения эти проходят и дети снова начинают любить своих родителей. И не просто любить, а относиться к ним с обожанием. Если, конечно, родители - это настоящие родители, а дети - настоящие дети и испытывают к своим родителям примерно то же, что ощущает Каретников к Любови Алексеевне.

Отец его был обычным отцом, и жизнь его была недоступна Игорю: слишком взрослая, слишком жёсткая, много в ней непонятного, лишённого романтических черт, мужества и героического борцовского очарования, которое, по мнению его и однокашников, было присуще тем, кто с боями, пропахший дымом, порохом, прожжённый пулями и кострами пришёл из Гражданской войны в мирный быт. Отец был щуплым, невзрачным, неприметным, обладал тихим голосом и железной волей. Ушёл он из жизни Игоря и Любови Алексеевны неприметно: на мотоботе три месяца обследовал побережье Северного Ледовитого океана, делал зарисовки, снабжал их записями, три месяца от него приходили письма, радиограммы, а потом перестали приходить. Как обрезало… Только глухота да пустота. И что с отцом произошло, где он - никто не знает. До самой войны так никто и не смог ответить. Сколько ни спрашивали.

Говорят, его работа имела военное значение. А раз военное, значит, секрет, тайна, которую не одолеть обычным штатским лицам. Может быть, только в будущем? "Но что будущее? Только в том случае, если будем живы, - усмехался Каретников, - по толстовской формуле "ЕБЖ". Если будем живы…"

Назад Дальше