Вздохнул Каретников затяжно, сыро, но глаза и голос его были сухими, непотревоженными - грусть грустью, прощание прощанием, а есть ведь и дела; закроется за ним дверь, освобожденная от навезённых за ночь мёртвых, и госпиталь останется в прошлом. Впрочем, надо отдать дань справедливости, мёртвых стало меньше - не потому, что полегчало, поскольку по Ладоге начали привозить больше продуктов, - нет, хлебная пайка всё равно продолжала оставаться урезанной, на такую не дано выжить - а появились в Питере бытотряды, они брали на заметку тех, кто болен, слаб, обходили квартиры, доставляли воду, подсобляли с топливом, мертвецов на машинах под скорбный вой ветра и снега увозили на далёкий Пискаревский пустырь - там, сказывают, отвели место для нового кладбища, под братские могилы.
День зимний короток, всего два вороньих скачка - и нет его, наступает долгая ночь, потом ночная темень сменяется дряблой, какой-то ватной, удушливой серостью, забабахают в ней снаряды, а если погода позволит, то и бомбы - фрицы в плохую погоду летать опасаются, - потом снова надвинется темень. Был день - и нет его. Да и был ли он вообще?
К петлицам шинели Каретников прикрутил жестяные защитные кубики, которые привёз ему в подарок Кудлин, гимнастёрку украсил кубиками парадными, с рубиновым покрытием, в латунной окантовке - гимнастёрка, она ведь одежда на все случаи и все сезоны - для парадов и для будней, для лета и для зимы. Попытался потуже затянуться ремнём - дырок не хватило, ремень ёрзал на шинели. Надо было новые дырки проделать. А может, и не надо, может, ничего, что ремень на пузе вольно сидит, не так заметно, что Каретников худ - постоял немного у мутного старого зеркала. Если в прошлый раз он был противен сам себе, то сейчас ничего - жизнь во взоре появилась, щёки и лоб не такие синюшные, скулы хоть и остры, и костлявы непомерно, а есть в них что-то мужественное, упрямое, что нравится женщинам, понравится матери. И самому Каретникову нравится.
За окном темень набухла опасной разбойничьей густотою, неподалёку слышались винтовочные и пистолетные выстрелы - похоже, кого-то ловил патруль; ни звёзд, ни луны не было видно, вверху мело.
Вскоре стало мести и внизу, но это обычно бывает недолго, ветры здешние - пьяные, куражливые, правил у них никаких, дел своих они никогда не доводят до конца: пометёт, пометёт ветер и перестанет.
На кухне, где и склад пищевой был, и готовка шла, всегда вкусно пахло, Каретникову выдали буханку тёплого, проста одуряюще тёплого хлеба - даже не верилось, что хлеб таким может быть и столь сильно, до слёзного щемления в висках, до боли греть тело, руки, душу; к буханке - два синеватых спекшихся до каменной твердоты куска сахара. Сахар, говорят, с Бадаевских складов. Перед самой бомбёжкой, когда эти склады разнесли напрочь, получили, с тех пор запас этот и хранился в госпитале, расходуется лишь по разрешении главного врача:
- Куды, командир, с этим добром на ночь глядя направляешься? - спросил появившийся на кухне Парфёнов, поддел пальцем кожаную шапку, сдвигая её на затылок.
- Дед, здесь без халата появляться запрещено, - крикнула ему повариха, рыжая как огонь, худая, с крупными брызгами конопушин на щеках и носу.
- Молчи, полундра! - шаркнул валенком Парфёнов. - Лишу тя тепла, будешь знать, каково раку в студёной проруби! - Снова обратился к Каретникову: - Так куда же!
- Как куда? - Каретников не сразу даже и понял суть Парфёновского вопроса. - К матери.
- На ночь глядя? Переночуй в госпитале - утром пойдёшь.
- Э-э, нет, - Каретников похлопал по карману ватных, сшитых из неформенной "чёртовой кожи" брюк - какие выдали на складе, такие и надел, и неважно, что они были неформенные, зато тёплые. - Отпускные документы уже в кармане, время свой отсчёт начало.
- Много отпуску дали?
- Сутки.
- Мало, - Парфёнов помял пальцами подбородок. - На улице темень - глаз выколи.
- Ну-у, час ещё не самый поздний.
- Не в часе дело. С хлебом тебе, лейтенант, опасно идти. Голодный человек, он ведь как собака. Даже, пожалуй, почище, позлобнее собаки будет. Почует запах хлеба - и всё, никакая сила его уже не остановит. И "воронов" полно. - Уловил вопрос в глазах Каретникова, пояснил: - Тех, кто хлеб отымает. Специально за хлебом охотятся. Догонят с хлебом тебя, лейтенант, убьют и хлеб изымут.
- Я фронтовик, дядя Шура, не такое видел. Пуганый.
- Э-эх, молодежь, молодёжь, - вздохнул Парфёнов громко, достал из кармана какую-то тряпку - похоже, обрывок портянки, высморкался. - И куды вы все торопитесь?
В глазах у него блеснуло что-то мокрое, будто ледышка какая растаяла, Парфёнов засёк собственную слабость, насупился, сведя брови вместе, прокропотал что-то про себя невнятное. Одно лишь слово разобрал Каретников в этом кропотании: "Полундра!" Парфёнов насупился ещё больше, опустил голову, лицо его ушло в тень.
Потрогав буханку, засунутую под борт шинели, - греет тело, родимая, теплит, Каретников попрощался с непривычно шумной рыжеволосой поварихой, потом протянул руку Парфёнову:
- До свидания!
- Погоди прощаться, - пробормотал тот угрюмо, не поднимая головы, - я малость провожу тебя.
Вышли во двор, заваленный снегом, с кротиными ходами, прорытыми в завалах, с расчищенной и утоптанной благодаря Парфёновским стараниям площадкой, куда приходили машины с ранеными, привозили скудную еду, с горкой угля, заметно уменьшавшейся, накрытой сверху тряпками. От угольной горы тёмный утоптанный стежок вёл во владения Парфёнова - в "преисподнюю". Каретников хотел было сразу свернуть к воротам, но Парфёнов задержал его.
- Погодь, командир. Поначалу завернём ко мне.
Помедлив немного, Каретников согласно кивнул. Парфёнов, сутулый, низкорослый, криволапый, покатился первым по стежку к подвальной двери. Каретников следом. Парфёнов побренчал замком, раскрывая вход в свой подземный храм, предупредил Каретникова: "О притолоку голову не расшиби", первый нырнул в чёрный тёплый провал. Каретников за ним и, ничего не видя в чернильной вязкой темноте, поёжился от приятного ощущения: в подвале было тепло, как нигде, ни в одной госпитальной палате такого тепла нет. Оно и понятно - в подвале всё-таки стоит отопительный котёл, за которым Парфёнов следит как за самим собою (впрочем, не то сравнение, собственная жизнь - ерунда по сравнению с жизнью котла, умрёт Парфёнов - "свято место" пустым не будет, а вот если умрёт, лопнет котёл - большой беды не миновать, счёт смертям пойдёт на сотни - помёрзнут раненые). Когда начинаются обстрелы или немец над головою висит, бомбы швыряет, Парфёнов в бомбоубежище не уходит, у котла сидит, присматривает за ним, растворчиком трещины в кладке заделывает, если бомба грохает рядом, прикладывает чуткое ухо к тёплому боку, слушает, как котёл чувствует себя, не хрипит ли, не хлюпает ли что в нём… И доведись прямое попадание - дядя Шура Парфёнов погибнет вместе с котлом, как с неким огромным живым существом, способным переживать, мыслить, делать добро.
В следующий миг Каретников почувствовал, что на лице его, сама по себе, расплывается невольная улыбка: в котельной громко, совсем по-домашнему, как в какой-нибудь довоенной сельской хате, потренькивал сверчок - молодой, непуганый, не знающий горестей и беды. Каретников подумал, что бесхитростное, такое знакомое каждому человеку треньканье - не что иное, как голос самой жизни, чего-то надёжного, непреходящего, прочного. Это, если хотите, голос прошлого. Он стоял, улыбался, а внутри у него, совершенно в противовес состоянию, в котором он сейчас находился, рождались слёзы, печальные, жгучие, вышибающие дрожь на коже.
Нашарив на приступке спички, Парфёнов побрякал ими. Ещё не видя их, Каретников по звуку определил - довоенные, из заначки, крупные, в коробке. Блокадные спички делают из фанерки - примитивное производство. Сильно отличаются от довоенных спичек, настоящих. Блокадные - это ведь что? - бесхитростное изобретение питерских умельцев: ребро маленькой фанерной пластинки расщепляется на манер расчёски, концы "расчёски" опускаются в жидкую серу - сера застывает, - вот и спички готовы. Стреляют они, словно пушки "сорокапятки", обязательно норовят попасть серой в глаз, зло, по-котиному, шипят, плюются варом и быстро тухнут, а довоенные, настоящие - совсем другой коленкор, горят ровно, тихо, пламя у них высокое, светлое, деревянный шпенек истаивает до самых пальцев.
Чиркнул спичкой Парфёнов, запалил коптилку - толстобокий зелёный пузырёк из-под лекарства, в который было налито отработанное машинное масло, "отработку" Парфёнов добывал у шоферов приходящих с фронта санитарных машин; в самодельный жестяный кругляш, вырезанный из консервной банки, было продето медное дульце, в дульце вставлен нитяной фитиль, фитиль впитывает в себя "отработку" и чадит, потрескивает, воняет, но горит. И ничего горит!
- Садись, - Парфёнов на ходу хлопнул по табуретке, приставленной к верстаку.
Верстак у Парфёнова и обеденным столом был, и спальным ложем, и собственно верстаком, Парфёнов его убирал, холил, здесь пил чай и читал газеты. Из угла, из тёплой дрожащей темени, в которой не переставая ярился, веселил душу сверчок, Парфёнов притащил ещё одну табуретку, поставил рядом. Сел. Посмотрел куда-то в сторону, спросил:
- Шинель-то чего не снимаешь?
"Команды такой не было", хотел было сказать Каретников, но вместо этого вопросительно приподнял плечи - и так ведь понятно дяде Шуре Парфёнову, почему не снял, времени нет, уходить надо. Хлеб до матери необходимо тёплым донести.
- Снимай, снимай шинель, тут тепло, - Парфёнов вытащил из кармана кисет, сдёрнул с него ботиночный шнурок, служивший завязкой, распахнул горло: - Кури! - Добавил многозначительно: - Табак не простой, а самый лучший среди всех блокадных табаков. "Берклен" называется.
Каретников уже знал, что это за табачок со звучным заморским названием "берклен". Берёзово-кленовый, вот как будет, если расшифровать, и знал, как его делают, а точнее, добывают: под деревьями разгребают снег до земли, сдирают промёрзлые листья, сушат их, пластают ножом, будто настоящий табак, смешивают и пускают в дело. Не исключением был и Парфёнов - тоже рылся под деревьями, там, где снегу поменьше, добывал листья, сушил их любовно, травки к листьям какой-нибудь пахучей добавлял - а у него, судя по характеру, травка обязательно должна быть, даже в худую пору - и получался первосортный "берклен".
Кроме "берклена" и другие табаки были в ходу у блокадников. Кто пережил те времена, наверняка помнит БэТэЩа - БТЩ, что в расшифровке означает: "Брёвна-тряпки-щепки", это был действительно древесно-тряпочный табак, от которого горло драло так, будто человек не БТЩ курил, а мелко накрошенную наждачную бумагу либо толчёную металлическую окалину. Популярным был и "матрас моей бабушки" - табак, который делали из сена, добытого в распотрошенных старых матрасах - едкий, крепкий, две цигарки сосмалишь - и врачу надо показываться, чтоб проверил, целы лёгкие или нет. А наиболее отчаянные, заядлые курильщики докатывались даже до "вырви глаз". Под название "вырви глаз" подходило что угодно, любое курево, вплоть до пороха, - лишь бы горело и дымилось.
Каретников взял кисет из Парфёновских рук, наклонившись, ткнулся носом в распах, понюхал: интересно, чем пахнет "берклен"? Запах был горьким, грибным, земляным каким-то, это был запах осени, тлена, а не табака. Каретников не курил. До войны он как-то решил попробовать, запалил папиросу, хватанул дыма, тот заполз в лёгкие и словно бы напильником обработал их - долго кашлял Каретников, надрывался, из глаз беспрерывно лились слёзы, со лба пот сыпался, а его всё било и било, трясло, ломало в кашле. Один раз попробовал - на всю жизнь себя от табака отвадил. На фронте, в окопах, тоже попробовал - ведь в студь с самокруткой всё теплее, вроде бы живой огонёк в руках держишь, душу этот огонёк греет, глаз веселит - ан нет, нос сам по себе автоматически, сморщился: всё-таки порядочная гадость это курево!
Но "берклен" - это "берклен", с табаком его сравнивать нельзя.
- Свёртывай "козью ногу", - предложил Парфёнов. Поглядел внимательно на Каретникова. - Если ты не мастак насчёт самокруток, то я могу тебе такое архитектурное сооружение склеить, что сам… этот самый… Росси в гробу от зависти перевернется.
Парфёнов, как и все питерцы, знал, кто город построил. Да и мудрено было не знать даже простому человеку - имена архитекторов носили и улицы, и площади, и проулки ленинградские.
- Спасибо, я не курю, - отказался Каретников, поёрзал на табуретке. - Мне пора.
- Нет, ты погодь, парень, - остановил его Парфёнов, в мгновение ока, сноровисто, ловко соорудил "козью ногу", запалил от коптилки, проворно поднялся с табуретки, подскочил к котлу. Приложил ухо к громоздкой кирпичной кладке в которую был вмурован котёл, послушал, что там внутри творится и вообще жив ли он, чудо-юдо агрегат, а если жив, то как работает?
Судя по расслабленной улыбке, которая скользнула по лицу Парфёнова, по размякшести щёк, всё было в порядке. Котёл не только был жив, не только работал, но и творил что-то сверхъестественное. Каретников даже отвернулся в сторону, удерживая в себе желание прыснуть: слишком красноречивым и размякшим было лицо Парфёнова, старого кропотуна, топтыгина в кожаной ушанке.
- Погодь, погодь, парень, - бормотал Парфёнов про себя, - погодь, погодь…
Оторвался от котла, сунул в губы "беркленовую" цигарку, выпустил из ноздрей густую струю дыма.
- Мне пора, - повторил Каретников, хотел было подняться, но Парфёнов, останавливая, положил ему руки на плечи, поморгал глазами болезненно. Каретникову показалось: тот знает что-то недоброе - знает, но скрывает или не может сказать. Но вот что? Неужели это связано с матерью? Что-то острое, тоскливое родилось в Каретникове, зашевелилось, сердце в нескольких местах будто бы иголками проткнуло. Каретников постарался успокоить себя: а что, собственно, может знать Парфёнов? Практически ничего. - Пора, - снова произнёс он.
- Ты это… Ты ведь на фронт, командир, едешь, - Парфёнов помотал в воздухе рукою.
- Я в первую очередь к матери отправляюсь, а на фронт - во вторую.
- Вс-сё равно, в итоге будет фронт, поэтому вот тебе, парень, - Парфёнов проворно и ловко, почти не нагибаясь, выдвинул нижний ящик верстака, оказавшийся на удивление чистым, будто это ящик не верстака был, а какого-нибудь бельевого комода или гардероба, достал оттуда вафельное полотенце с лиловым треугольником печати, свидетельствовавшей о том, что полотенце было казённым, - вот тебе утирка и десять минут времени, чтоб постоять под душем. Вымойся перед фронтом. Больше ничего не могу предложить. Извини, - Парфёнов развёл руки в стороны.
Что такое тёплая вода, душ, баня в холодном и голодном, насквозь простреливаемом, просквоженном Ленинграде? Есть ли подходящие слова, чтобы в полную меру объяснить всё это, описать? И выдастся ли ещё Каретникову такое? Предложение дяди Шуры Парфёнова - королевское. Не воспользоваться им - то, может быть, и умирать придётся где-нибудь в бою немытым, холодным, чужим самому себе.
- Давай раздевайся, а я по делам схожу - главврач чего-то просил заглянуть. Минут через пятнадцать вернусь. Душ вон где.
Парфёнов шагнул от верстака в сторону, к крохотной; деревянной загородке, проём которой был затянут старым и, как разглядел Каретников в слабом свете коптилки, совершенно выцветшим брезентом. Откинув брезент, Парфёнов сунул руку в тёмное нутро загородки, крутанул вентиль, и откуда-то сверху посыпалась меленькая тёплая водица. То, что она была тёплой, Каретников ощутил даже на расстоянии, это тепло в тепле, но только материя тепла, ткань была совершенно иной, на движение мелких водяных пылинок с готовностью отозвалась каждая каретниковская клеточка, каждая жилка, каждый, даже самый тонюсенький, самый неприметный нервик, отонок, каждая порина на коже. Каретников хотел было помотать головой отрицательно, отказаться от предложения - ведь надо было двигаться к матери, но не смог, шея плечи его сделались вялыми, чужими, непослушными, и Каретников против своей воли поднял руку и сделал согласное движение.
Парфёнов заметил, проговорил удовлетворённо:
- Вот и хорошо.
Когда Каретников, отодвинув в сторону полог, шагнул в закуток, то почувствовал, что возраст его - намного больший, чем есть на самом деле, к тому, что имеется, надо прибавить по меньшей мере ещё лет пятнадцать, а то и двадцать, каждая косточка, каждая мышца набухли усталостью, вобрали в себя груз времени, которое Каретников не успел пока прожить, а оказывается - вона, уже прожил. Шрам на боку был гладким, свежим, не видя его, Каретников чувствовал, какой он и как пугающе тонка, непрочна розовато-сизая кожица, обтянувшая рану. А как стал под тёплую морось, так сразу мальчишкой себя почувствовал - ну будто половину своих лет сбросил, переместился назад, в школярское прошлое, даже ещё дальше - в безмятежное, полное нежных ангельских красок детство.
- Ой, мама! - невольно воскликнул Каретников, когда вода попала на шрам, ойкнул ещё раз - показалось, что больно, но боль была сладкой, это была трогательная, знакомая всем нам боль детства, что так или иначе, но обязательно периодически возникает в нас, ибо прошлому никак не дано оторваться от настоящего. Если только оно оторвётся, всё - смерть нам. Каретников прыгал на одной ноге, прижимал руку к израненному боку и всхлипывал тоненько - то ли восторженные были эти всхлипы, то ли слёзные, не понять: - Ой, мама! Ой, мама!..
С него, будто старая, отсохшая и отслужившая своё шкура, слезала окопная, госпитальная оболочка, пыль, усталость, тяжесть - он начинал чувствовать себя легко, восторженно, невесомо, - ещё немного, и сможет летать по воздуху, вот ведь. Но этого не произошло, пора было выбираться из-под душа, десять минут слились в один миг, в коротенький птичий скок - были они, и нет их.
С сожалением выбрался Каретников из-под душа - когда ещё такое выдастся, прав был Парфёнов, что затянул его сюда. Крепко вдавливая рифленую ткань полотенца в кожу, вытерся. Едва натянул на себя гимнастёрку и, потряхивая головой, словно конь в жаркую летнюю пору, расчесался, как хлопнула дверь и с клубом сизого, плотного, будто дым, пара в подвал ввалился Парфёнов.
Окинул Каретникова торжествующим взглядом - дядя Шура Парфёнов словно бы некий секрет знал, поинтересовался сиплым тоном:
- Ну как?
Каретников подумал с невольной улыбкой: "А дядя Шура-то - актёр", тут же в нём возникло что-то виноватое и благодарное одновременно: он понимал, что стоил этот душ Парфёнову. Естественно, всякий смертный человек бывает рад похвале, Парфёнов - такой же смертный, как и все, он тоже будет рад похвале, и Каретников произнёс восторженно:
- Блаженство, ни с чем не сравнимое! Высший сорт! - для убедительности показал Парфёнову большой палец. - Словно бы жизнь заново начал.
По Парфёновскому лицу проскользила довольная улыбка - он был рад, что угодил человеку, обогрел и обласкал фронтовика, а то ведь действительно, когда ещё тому тёплой водой мыться доведётся.