Поиск 82: Приключения. Фантастика - Владимир Печенкин 4 стр.


5

Колокола не звонят - плачут голосами человеческими. Возносятся их жалостные звоны-плачи к небу пустому, к солнцу нещадному, молят у бога дождика для пашен, как молит голодный ломтик у богача. Дай-й, дай-й, дай-й, господи! Спаси от глада и мора, грядущего в знойном мареве на земли иссохшие! Несутся в звонах тех слезы баб, мужиков, детишек: господи милостивый, спаси! И без того худо, страшно живется в краю приграничном: и от басурманских набегов разор, и тяжки подати государевы да поборы господские, надрывна заводская работа. Спаси, господи, люди твоя!

Крестный ход после молебна в поле возвращается к храму. Впереди лавошник благообразный фонарь несет, За ним, справа, другой мирянин с крестом запрестольным, а слева третий, с иконою Пресвятой Богородицы. Потом хоругви несут, за хоругвями священник с дьяконом. Хворый старичок-дьякон от зноя изнемог, большая свеча в руке его на сторону клонится, кадило за рясу цепляется, голос старческий дребезжит. Псаломщик Тихон, в первом ряду певчих шагая, за стариком приглядывает: то кадило поправит, то свечу, то самого старца за локоть поддержит.

За певчими следует управитель с семейством, комендант Тарковский, уставщики, мастера, плотинные, прочая заводская старшина. Казачий пятидесятник Анкудинов ковыляет на нетвердых ногах, двумя десятниками подпираем, - ему тоже охота дождичка, ибо от жары хворь его усугубляется. Пот с него каплет, пропахший винным зельем. Далее простой люд идет, казаки, солдаты. В руках свечи восковые, и не колеблются их огоньки в безветрии, не видны в солнечной яркости.

Гореванов с толпою шел, подпевал клиру; в годы отроческие при монастыре Никольском едино что радовало - пение стройное, слуху и сердцу приятное. Но когда с полей ко храму крестный ход возвращался, ослаб голос его, стало пение отрывочным: весь обратный путь не образ девы Марии созерцал - иной, земной образ искал в толпе, и сарафан до голубизны выцветший, словно вот из этого неба сшитый. Что ж, крестный ход - дело святое, да шествуют в нем люди грешные, не всяк только на поповские гривы любуется... Баб молодых, девок на молебствии множество, есть на кого любоваться. Девицы на выданье, вдовушки, да и замужние молодухи на пригожего десятника глазками поводят: дождик надобен, а и добрый молодец тоже... Потому-то иная, приблизясь, - очи на свечечку опущены, щеки не жарою разрумянены, - шепнет меж словами молитвенными: "Каково поживать изволите, Иван Федотыч?" Поклонится учтиво: "Вашими молитвами, Авдотья Харитоновна", - и сызнова выцветший сарафан взглядом выискивает. А девка та и незнакомая вовсе, единожды видена, и то в месте недобром, в месте правежном...

Казак Ахмет, нареченный при крещении Савкой, рядом идет, свечку несет, шепчет:

- Николка, ты добрый! Мне лошадь обещал - дал. Гляди, свечку тебе несу. Николка, дождика нам дай! Видишь, люди просят, батька-поп кричит - почему не даешь? Николка? Башкирски муллы тоже дождика просят, аллах тоже не дает, пошто, а? У тебя, видно, воды нету, у аллаха нету. У какого бога вода есть? Тому богу свечку свою отдам...

- Ахмет, святым грозить нельзя.

- Осерчают? Вах! Все начальники таки: просишь - не дают, ругаться станешь - бьют...

Рослый, дюжий мужик все время заслонял, не видать из-за него... Иван отстранил сермяжную спину, вперед стал пробираться. Сухая горячая пыль вздымается, в нос, в глаза порошит, навертываются слезы, и чудиться людям - то от молитв в небе влага копится... Но пыль, только горячая пыль.

Догнал. Девка как девка. Одежею не боярышня, красою не царевна. Да станом крепкая, ладная. Ручонка маленькая, да не только для свечи сподоблена - вона как тогда за плеть схватила цепко, сильно. Такие девки что в избе, что на огороде, что на фабричной работе иного мужика ухватистей. А доля их и мужицкой горше...

Шествует крестный ход в благовесте, в молитвах, в пыли... Иван девчонку обогнал чуток, поглядывает искоса. Белый плат повязан до глаз, видно личико округлое, ресницы опущены, губы совсем девчоночьи, припухлые, молитву шепчут. Ах ты, птаха малая в перышках голубых, слышна ль на небеси сердечная мольба твоя, видна ль оплывшая в зное свечечка восковая? Хотелось заговорить, про отца бы спросить, что ли, - не отважился: молитве негоже мешать. Да и обидел отца ее, хоть не своею охотою бил. Не своею охотою, по господскому велению - так отчего совесть неспокойна? Не оттого ль, что он, десятник казачий, саблю и пистоль при себе имея, приказу жестокому не перечил?

Но мужик-то коня пропил... Ежели всяки непотребства прощать, этак и весь завод пропьем. Строгость Руси надобна, ибо велика страна, и народ в ней нраву разного. Так где истина? Или посередке меж добром и злом? Жестокостью и прощением? И где в той истине, на каком ее краю десятнику Гореванову себя блюсти?

- Куды путь держит атаман наш? Пошто буйну голову повесил? - улыбается бородатый Афоня Пермитин, плечом подталкивает. - Али спишь на ходу, ровно конь заморенный? Зайди ко мне в избу, испей бражки.

- После молебна да сразу бражничать?

- А чего? Выпьем за дождик, авось это крепше молитвы тучи двинет.

Уходит вдаль голубой сарафан, платочек белый...

- В другой раз, Афоня. И без браги голова дурна - напекло.

- Ну и бог с тобою. Ахметша! Пошто за Иваном тянешься? Ты за мною айда, зальем попову молитву.

- Верно, Ахмет, ступай-ка с Афоней.

За воротами острога, за мостом через ров в обе стороны расползся выселок. Избы здешние низки, закопчены, ютится в выселке нищета, голь перекатная. Избенки ставлены наспех, сложены из чего бог пошлет, жительствовать в них долго выселковцы не чаяли. Бывало не единожды: в налете внезапном ордынцы дотла выселок выжигали, и сызнова он возникал. Бывали налеты и свои: солдатская команда беглых лавливала. Барышники, лавошники, господа заводские и прочие состоятельные худородный выселок не жаловали, побаивались в одиночку по кривым проулкам хаживать. Скудно, смутно прозябал выселок.

Вкруг Ивана собачня заходилась лаем, свирепствовала. Гореванов ножнами песью стаю пуганул, подошел к развалюхе, куда голубой сарафан скрылся. И уж коль явился, зайти следует.

В сенцах не поберегся, головой о притолоку треснулся.

- А ты кланяйся, когда в наши хоромы пожаловать рискнул, - встрел его насмешливый голос.

День был на дворе, а в избухе сумрачно. Поморгав, пригляделся. С улицы, со двора избушка не красна, ветха, а в середке столь опрятна! Стены белены, пол земляной ровен, дух здесь чистый, травяной. Тесно, бедно, а пристойно. На дощатых нарах белая холстина. Под лоскутным одеялом мужик лежит спиною кверху. Иван шапку снял, перекрестился на передний угол.

- Здорово, хозяева!

- О-о, гли-ко! Опять пороть? И то, заду моему полдюжинки горячих еще недодано. Спущать штаны али посидишь, отдохнешь сперва?

- Лежи знай, не зубоскаль. Проведать пришел, как ты теперича вроде крестник мой. Полдюжины горячих бог простит.

- Бог-от простит, он милостив. Комендант - навряд ли. Ну ин садись вон на лавку. Водочки бы тебе поднести, да нету, уж не взыщи, служивый.

- За водочку с тебя взыскано довольно. Не чарку вымогать пришел я, а просить за битье не злобиться.

- Что ты, батюшка! Вот оздоровею - в ножки поклонюсь за битье твое милосердное!

- И ты лежал молодцом. Голосил таково отменно, что и дочерь твоя спужалась.

- Старался. Ажио в кашель ударило. Кабы не ты, господин комендант в усмерть забить мог! Противу его лютости твоя порка - баловство. Вишь, счастливый я: страшна плеть, да не дал бог околеть. Скоро подымусь. Подживет спина - и иди робь, Кузьма.

- Тебя, что ль, Кузьмою звать?

- Ага.

- А по батюшке?

- Как Стеньку Разина - Тимофеич. Только разные нас Тимофеи на свет божий пустили. Степан-то Тимофеич сам горазд был ударить, а меня, Кузьму Тимофеича, всю жизнь другие колотят. И то: он атаман, я мужик. Должно, так уж мужика бог устроил: душа богова, тело государево, спина барская. Ништо, я привыкший. Коль долго не бьют - скучаю: ах, начальство про меня забыло! И таково тоскливо станет, что выпить охота. Ну и выпью. Глядишь, и бьют. Живу дале весело.

- Ты стерпи, не пей.

- А пошто? Я выпью - доволен.. Начальство выпорет - тоже довольно. Всем удовольствие!

Экий мужичок веселый. Лежит пластом, а боли и злости не сказывает. Из-под лохматой брови озорной глаз на казака поглядывает, в голосе надтреснутом ни стона, ни жалобы. Телом худ, да душою крепок Кузьма Тимофеич. Поди, и дочка в отца удалась...

- Девка-то, где твоя?

Спросил и покаялся: ощетинилась бровь, стал остер глаз, голос глух.

- Сказывал ты, будто меня проведать пришел? Вот меня и проведай, как хошь, а дочерь не трожь. Она тебе покуда не крестница.

Гореванов сам на слово скор, но промолчал на сей раз. Неловко ему стало. Отвернулся к окошку, смущение пряча. На улице пусто. Под заплотом пес лежит в пыли, кусает блох в паху. Иван псу обрадовался: нашел тропку, куда разговор свернуть.

- Собаки у вас заполошны, прямо разорвать ладят.

- Умнейшая животина! - отозвался Кузьма охотно, по-прежнему весело. - Они обережа наша. Кто сюды сунется - царский писец али с товаром купец, милостивый барин аль злой татарин, - они и взлают, а мы глядим в оба: на коленки пасть, на брюхо лечь аль оглоблей хрясь да в лес убечь.

- Складно баешь, Кузьма свет Тимофеич, - обрадовался Иван, что хозяин за неугодный вопрос не осерчал. Поднялся с лавки. - Прощевай. Оздоравливай. Еще зайти дозволишь ли?

- Приходи, ежели твоя милость будет. А не придешь - ишшо лучше, собакам лишний раз глотку не драть.

На другой день горевановцы в дозор ходили - все ль окрест покойно, нет ли угрозы какой землям приграничным. Но все тихо, слава богу. Жара, безлюдье. Лишь за полдень, когда казаки, вконец изопрев, перед березами дремали, Гореванов и Филька завидели далеко-далеко в стороне восточной людей малым числом и с пяток телег. Филька догонять навострился:

- Кажись, беглые. На башкирские земли тянутся. Пойду казаков подымать.

- Кони заморены, не поены. Да, может, и не беглые. Может, за солью обоз. Не наше дело.

В Башанлык к ночи подъехали. Иван пятидесятнику сказался: никого не видали, кроме обоза купецкого, что за солью, должно полагать, на Ямышевское озеро шел.

Еще день на всякие службы срасходовался. Покончив с делами, воротился Гореванов в избу свою. За стеною жужжит прялка хозяйки, у которой он на хлебах. Голосенки ребячьи. Хозяин на дворе лошадь распрягает, покрикивает. От застенных чужих шумов домовитых Ивану грустно сделалось. Спать эку рань неохота. Пойти разве к Кузьме, проведать? Обрадовался даже, будто лишь сейчас придумалось...

Мимо кабака проходя, завернул, бутылку вина купил. День воскресный, час не поздний - в самый раз идти гостевать.

Солнце на лес легло, когда он, собачьем облаен, на Кузьмов двор вошел. За избушкой огородишко, на четырех грядочках редька, лук, репка зеленятся. И поливает грядки Кузьмова дочка. Господи, до чего в работе баска, все-то ловко у нее, сноровисто...

- Бог в помощь, - шапку снял.

Поклонилась. Платочек поправила до бровей. Коромысло подхватила, ведерки лубяны, да и пошла бороздою, словно плыла над зеленью ухоженной... За соседским заплотом скрылась, не оглянулась. Вздохнул казак: хороша Маша, да не наша... Направился в избу.

Не вовремя наведался, - или тот, другой гость не вовремя? - сидит у Кузьмы дьякон церкви Преображенской, отец Тихон, Гореванов с поры отроческой, монастырской, недолюбливал особ духовных. Отца Тихона во храме видывал, но знакомства с ним не водил.

Дьякон, молодой еще, облика смиренного, со скамьи встал, казаку поясной поклон отвесил. Волосы жиденькие, белесые, сзади в косицу заплетены, лицом бел и тонок, одет в подрясник потертый, холста домотканого. Скопидомны, жадноваты служители божьи... Гореванов в угол покрестился, хозяину и гостю поклонился достойно, сел... Тогда лишь присел и дьякон - руки в рукава, очи опущены долу. Кузьма Тимофеич неловко, боком сидел на ложе сенном. Глядел на Ивана неприветно, дьякону подмигнул:

- Слыхал, отче, к Каменскому выселку опять неведомы ватажники набегли. Отчего така напасть, а?

Отец Тихон ответствовал негромким приятным голосом:

- По грехам нашим господь наказует...

- Ты все про грехи. А по моему разумению, оттого лихие людишки балуют, что казаки наши замест караульной службы по гостям гуляют. Ведь оно как: чей ни грех, а крестьянину поруха за всех.

Гореванов понимал: уйти бы отсюда надобно, чужой беседы не рушить - незваный гость хуже лихого татарина. Однако слово сказано не только ему обидное, а и всему казачеству в укор несправедливый...

- Зряшно баешь, Тимофеич. Каменских коровенок наши служивые отбили, хозяевам отдали. Ватажка разбеглась, не слыхать их теперь. И вот чего, дядя: ежели я тебе не люб, то и сказывай прямо, всех казаков не порочь.

Зол, неласков ныне Кузьма Тимофеич. С того ли, что на заду ему сидеть больно, ерзает, умоститься ладом не может.

- Хошь, казак, чтоб тебе прямили? Изволь! Но и ты без утайки ответствуй: чего ради сюда ходишь? Меня, убогого, проведать? Эка забота приспела! А не тайный ли сыск замыслил? Так помни: в выселке не только собаки злы...

Белое лицо дьякона болезненно изморщилось.

- Окстись, для чего речешь гостю дерзостно? Какой сыск? Нешто мы крамолу замыслили? Мы, господин десятник, беседу ведем благонравную, более в рассуждении жития пристойного, христианину подобающего...

Но Иван уже шапку в охапку.

- Не впрок вам беседа такова, ежели казака от ярыжки не различили. Прощевайте, беседники благонравные.

- Прости великодушно, хвор Кузьма, оттого и речи ведет неразумны. - Кузьме перстом погрозил: - Грех тебе, грех! Гордынею преисполнился, раб божий!

Кузьма привстал, избочась.

- Ладно, не серчай, служивый. Может, и сдуру поклеп я возвел. Да в диво мне от чинов воинских забота добрая. Ты сядь, смени гнев на милость. - К дьякону обратил растрепанную бороду. - Гордыня, баешь? Какая, братец, гордыня, коли в скудости ныне. В кои-то веки пришли ко мне человеки, а нету винца поднести, чтобы душу отвести. Вот грех-то в чем!

Гореванов, остыв, полез за пазуху, бутылку зеленую вынул. Отец Тихон покачал укоризненно головой. Но Кузьма воспрянул, над столом воспарил драным голубем.

- Гляди-ко! Дьякон, ликуй! Раб божий Кузьма, на сей земле мученик, ныне благодати удостоился. Хошь покуда не от бога, от десятника - все одно благо!.. Ты, милок, пошарь-ка на печи, добудь луковку, мы ее с солью вкусим.

Приговаривая, кособоко проковылял к полке, принес себе чарку берестяну, казаку - оловянну, дьякону, по чину его духовному, - лампадку синего стекла.

- Желаем тебе, казак, сколь можно дольше в седле держаться. Отче, не вороти рожу-то, благослови трапезу.

- Вредоносно тебе зелье сие, - укорил дьякон, благословляя все ж чарки и нарезанную луковицу. Выпили. Кузьма крякнул, защурился, подышал.

- Теперь, брат, со всех концов я распробовал, какой ты хорош человек. Другой раз на правеж поведут, уж сделай милость, изволь самолично постегать. От душевного человека и битье приятственно.

- Ежели вдругорядь коня пропьешь - постегаю. Конь, он как друг, разве можно его продавать?

- Продавать? Что ты, парень, нешто я на таку пакость себя уроню?

- Вот те на! Куды ж лошадь девалась?

Мужичонка плечами обвис.

- Не продавал я, видит бог...

- На вино променял?

- А? Да выходит так. Охота есть, так послушай, будет молодцу наука. Вишь, тогда о полдень доехал я до постоялого двора. На горе мое денежка в кармане завелась. А денежка у нашего брата покойно не лежит, она там шевелится. Дай, думаю, щец похлебаю. Сперва же чарочку малую приму с устатка, выпил. Думаю: что я, щей не едал? Хлебца пожую - и ладно. Ну-кась еще одну выпью. Потом целовальник сам третью налил - не выливать же обратно. На хлеб денежки и не хватило. А жара - не приведи боже... Ну и пробудился ввечеру, во дворе на наземе почиваю. Азям на мне, шапка при мне, лапти на ногах - лопотина дырява никому не нужна. А лошади нету! Полон двор лошадей и телег, а моей каурки не сыскал, ищи-свищи... Голова тяжела, а от горя и сам тяжел, белый свет помрачился... Бегаю, всех пытаю: не видали каурую мою? Постояльцы смеются: пропил-де и заспал. И пошел я, братцы мои, пешком по дороге. Иду, шагаю, а в глазах-то все плывет, туманится, черен свет кругом... За околицу вышел, где никто меня не видит, лег в пыль придорожну - нету силов никаких... Округ меня полынь, трава горькая, и во мне полынь, горечь...

Лохматые брови на переносье изломились, надтреснутый голос перемежался кашлем, всхлипом ли.

- Лежу горюю. А от крайнего двора пес, огромадный волкодав, стон мой услышал, набежал, рычит на чужого... Так не рванул же, сударики вы мои! Пес, зверь, а понял - в беде я великой! Он мне... он мне руку лизнул... лег поодаль да так жалобно заскулил... И, братики мои, от песьего к горю моему разуменья улился я слезьми, ровно баба неразумная. Так и плачем двое у околицы села чужого, проезжего...

- Так надо было коменданту и обсказать.

- Сказывай, не сказывай - лошади-то, голубушки, нету. А коли нету, то меня к ответу... Езжу по градам и весям, гляжу - сколь много неправды кругом деется! У кого сила есть - тот совесть потерял. У кого совесть - бессилен тот. Таково обидно станет, прямо хошь в омут головой! А и в омут не можно, потому как дочерь одна останется, без защиты на сем свете жестоком...

Иван сказать хотел: "Какой из тебя защитник..." - да смолчал. Без того Кузьме ныне худо. Хоть бы дьякон молвил утешное слово.

Дьякон и впрямь молвил, будто мысли Ивановы услышал:

- Смятенна душа твоя. А ты смирись, раб божий. На бога уповай, он есмь добра и зла мерило. Токмо в молитве ищи покой для души страждущей.

В словах отца Тихона звучала примиряющая, баюкающая грусть, в негромком голосе - сочувствие. Кузьма кивал согласно, - может быть, словам благостным, может, - своим мыслям. Гореванову такое поповское утешение не понравилось.

- Молитва только богу угодна, от мерзавцев же ею не отмолишься. Про мерзавцев в писании толково сказано: око за око, зуб за зуб.

- Да ежели силы нету? - вскричал Кузьма.

- Когда один молится, другой вино пьет, третий над ними твори, что хошь. Ежели те двое протрезвились бы, хватило б, чай, силы за наглость третьему-то зубы выбить, глаз подбить.

Дьякон оглянулся на дверь, на окно. Перекрестился. Кузьма подумал, спросил:

- Ну и как мыслишь ты всех враз отрезвить?

Вот этого Иван не знал. Прервалась беседа.

Светлый вечер пал на Башанлык. Но не принес желанной прохлады, сухо дышал в полое окно запахами пыли, дерева, жухлой травы и дымком костровым - бабы выселковые по дворам огоньки развели, похлебку варили.

- Что ж мы эдак, друзья-товарищи, - тряхнул Кузьма нечесаной башкой. - На доброй встрече да невеселы речи? Тут мы - корень царства всего: воин, поп, мужик. Живем все поврозь, так хоть выпьем дружно! Пей, дьякон. Будь здрав, служивый, Как имечко твое крещеное?.. Пей, Иван-воин.

Опорожнил чарку, понюхал луковку. Улыбнулся.

- Вот и гоже. Все ж хорошо жить на белом свете!

- Экой ты неунывный, - усмехнулся Иван, лук от него принимая.

Назад Дальше