По большевистским делам, в которых он ровно ничего не смыслил, его снова переправили через границу. Два раза ему давали по двадцать четыре часа на выезд, угрожая в противном случае четырьмя месяцами принудительных работ. Когда прошел этот срок, ему дали еще два дня, но так как он не позаботился улизнуть и в этот срок, то ему предстояли либо принудительные работы, либо тюрьма, либо концентрационный лагерь. Рабочих домов у них уже нет, – вернее называют они их иначе. Ликвидируя какое-либо из своих милых учреждений, эти молодцы всегда придумают новое. Им нет ни малейшего дела до того, какие причины двигают поступками людей. Для них существуют только преступники и честные люди. Тот, кто не может доказать, что он не преступник, тот именно и есть преступник.
Павел должен был убраться. Он побывал уже раз шесть у французского консула, но тот ничего и слышать о нем не хотел. В последний раз он вышвырнул его и запретил ему переступать порог консульства.
Павел отправился в Люксембург, тайком пробрался через границу и попал во Францию. Когда его опросили, этот осел сказал, что он француз. Впрочем, больше ему ничего не оставалось. Стали наводить справки и доискались, что Павел пытался незаконным путем добыть себе французское подданство. Это большое преступление. Гораздо большее, чем самый дерзкий грабеж. Ему, конечно, пришлось бы посидеть за это.
В конце концов ему оставили лазейку, чтобы улизнуть. Предложили вступить в иностранный легион. Тут он мог заслужить десять французских подданств, если бы только устоял до конца.
Но он не устоял и вынужден был бежать. По его словам, бегство – скверная штука. Куда бежать? В Испанию? Хорошо. Но это чертовски далеко. И кроме того, марокканцы всегда не прочь заработать "на голове". По кончику носа у них ведь не угадаешь, если попросишь у них пару фиников или глоток воды. А вернуться назад значит сделаться дезертиром. Лучше уже заколоть себя острым колом…
А то наткнешься на марокканцев, которые разденут тебя догола и бросят в раскаленный песок.
Но есть среди них и такие, которые не возьмут у тебя ничего, а убьют тебя или запытают до смерти за то, что ты из ненавистного легиона, или за то, что ты презренный христианин.
А бывают и такие, которые утащат тебя бог весть куда и продадут, как раба на мельницу. Тоже удовольствие! Лучше вырвать из себя потроха и отдать их на съедение собакам.
Но парню везло, дьявольски везло. Он встретил марокканцев, которые хотели его убить или привязать к конскому хвосту. Он вовремя успел предупредить их, сказав, что он – немец, хотя они обычно и не пускаются ни в какие дискуссии. Немцы, конечно, тоже христиане, но они воевали с французами. И в этом их огромная заслуга. В Испании и в Мексике немцам вменяется в заслугу то, что они пустили ко дну пятьдесят тысяч американцев. У марокканцев немцы в особом почете потому, что они сражались на стороне турок, то есть на стороне магометан, против англичан и французов. С магометанами же, воюющими на стороне англичан и французов и взятыми в плен, немцы обращались не как с военнопленными, а почти как с друзьями. Это знает каждый, почитающий Аллаха и пророка его, – и в Марокко и в Индии.
Но какой безумный труд внушить магометанину, не турку, что ты – немец! Он представляет себе немцев совершенно отличными от ненавистных французов и англичан. И когда он видит, что немец выглядит почти так же, как и француз, то не верит и думает, что его хотят обмануть. А если он, будучи немцем, служит в иностранном легионе, то ему не поверит даже и тот, кто раньше считал его немцем. Немец никогда не станет сражаться на стороне французов против магометан, борющихся за свободу, потому что немцы сами знают, что значит бороться за свободу и независимость своей страны против французов и англичан.
Как это случилось, никто не может сказать. В силу непонятного чувства, заставившего марокканцев поверить тому, что Павел – немец и никогда не воевал с марокканцами, они приняли его в свою среду, взяли его к себе, кормили, ходили за ним, передавали его из одной семьи в другую, от одного рода к другому, пока он не очутился на морском побережье и там с торговцами фруктовым повидлом не попал на "Иорикку".
Шкипер взял его охотно, так как нуждался в угольщике, и Павел был счастлив, что попал к нам.
Но через два дня, хотя у него не было никаких злоключений с решетками и уголь в то время лежал ему с руки, он сказал:
– Я не знал, я никогда не думал… Лучше бы я не бежал из легиона. Здесь в десять раз хуже, чем в самой каторжной роте нашего дивизиона. Ведь мы же по сравнению с вами жили, как графы. У нас был и человеческий стол и человеческие квартиры. Я не выдержу, я околею здесь,
– Полно ныть, Павел, – утешал его я.
Но Павел уже подорвал свои силы. Он харкал кровью. Все больше и чаще. Потом кровь пошла у него из горла сгустками. И однажды ночью, когда я пришел его сменить, он лежал на угольной куче вверху на рундуке в луже крови. Он был еще жив. Я поволок его в кубрик и уложил на койку. Утром, когда пришел его будить, он был уже мертв. В восемь часов мы спустили его за борт. Шкипер даже не снял фуражки, а только коснулся козырька. Павла даже не завернули. На нем были лохмотья, слипшиеся от крови. К ногам его привязали тяжелый кусок шлака. Мне показалось, что шкиперу было жаль даже этого куска шлака. В журнал Павла не занесли. Ветер, развеянный ветер. И больше ничего.
XXXVIII
Павел был не первый угольщик, которого сожрала "Иорикка" за время пребывания Станислава на пароходе.
Был еще Курт, юноша из Мемеля, тоже без подданства. Во время оптации он был в Австралии, но его не поймали и не засадили в лагерь. Наконец, гонимый тоской по родине, он отправился в Германию. Где-то в Австралии он попал в историю с штрейкбрехерами, и один из этих негодяев уже больше не встал с места. Курт не мог пойти к консулу. Чуть дело коснется забастовки или истории, пахнущей коммунизмом, консул сейчас же готов выдать своего соотечественника на растерзание вчерашним врагам своей страны. Консул, несомненно, передал бы его полиции, и Курту пришлось бы отсидеть свои двадцать лет. Консул всегда на стороне интересов государства, этой великой, славной идеи, поселяющей раздор и бесчинства и превращающей людей в номера. И эта идея так сильно развита в консулах, что они во имя ее готовы предать своих собственных сыновей. А забастовка направлена против государства.
Курту удалось пробраться без бумаг в Англию. Но Англия – предательская страна. Остров вообще предательская штука. На него легко попасть, но трудно уйти. Курту не удалось уйти. Пришлось идти к консулу. Консул спросил у него, почему он уехал из Брисбана в Австралии, почему он там не отыскал германского консула и нелегальным путем пробрался в Англию.
Курт не мог, да и не хотел рассказать правды, потому что Англия обещала ему не больше, чем Австралия. Англичане выслали бы его обратно в Австралию в распоряжение тамошних властей.
В Англии, в одном из консульств, лондонском или другом, где все напоминало Курту о родине, им овладела вдруг такая непреодолимая тоска по дому, что он горько расплакался. Консул прикрикнул на него и заявил, что, если Курт не прекратит этой комедии, он тотчас же выбросит его вон и что он достаточно насмотрелся на таких босяков. На это Курт дал ему тот единственно правильный ответ, какой должен иметь в запасе настоящий мужчина, и чтобы придать ему соответствующий вес, схватил песочницу или что-то в этом роде и швырнул ее в консула. Консул схватился за окровавленную голову, поднял крик, а Курт выбежал и исчез, как вихрь.
Курту, строго говоря, не следовало идти к консулу. Курт был из Мемеля и не оптировался, и консул не мог ему помочь. На это у него не было полномочий. Ведь он, как и другие консулы, был только слугою своего идола.
Теперь Курт был окончательно вычеркнут из числа живых и никогда уже не мог вернуться на родину. Чиновник, должностное лицо, заявил ему, что его тоска по родине была только комедией. Как знать чиновнику о том, что босяк, оборванный бродяга может тосковать по родине? Эти чувства свойственны ведь только тем, кто носит белоснежное белье и каждый день может достать себе из комода чистый носовой платок. Да, сэр.
Я уже не тоскую по родине. Я понял, что то, что называется родиной, отечеством, зашито и зашнуровано в актовых папках, что это отечество представлено в лице государственных чиновников, которые так умеют вытравить тоску по родине, что от нее не останется и следа. Где моя родина? Там, где я нахожусь и где мне никто не мешает, где никто не знает, кто я и что я делаю, откуда я пришел и куда уйду – да, только там моя настоящая родина, мое настоящее отечество.
Курт устроился на испанский корабль и в конце концов поступил угольщиком на "Иорикку".
Предохранительных приспособлений на "Иорикке" не существовало. Во-первых, они стоили денег, а во-вторых, они мешали работе. Корабль смерти – не детские ясли. Держи ухо востро, а если зазеваешься, то тоже не велика беда. В крайнем случае у тебя будет один гнилой палец или подслеповатый глаз, которые и без того ни к черту не годятся.
Водомерное стекло у котлов не было защищено предохранителем. И вот однажды, когда Курт был на вахте, оно лопнуло. Так как у водомерного стекла не было рычага, которым можно было бы отвести трубу, ведущую к водомеру, то кипящая вода брызнула фонтаном, и котельное помещение наполнилось густым, горячим паром.
Трубу надо было отвести во что бы то ни стало, но регулирующий клапан лежал как раз под разбитым водомером, в двух вершках от кипящей струи. Пар надо было затормозить, иначе коробка застряла бы на целый день, а в случае шторма не могла бы маневрировать и была бы разбита в щепки.
Кто должен тормозить? Угольщик, конечно. Бродяга рисковал своей жизнью, чтобы спасти "Иорикку" и пустить ее ко дну только тогда, когда это прикажут.
И Курт затормозил. Потом упал, как подкошенный. Инженер и кочегар отнесли его на койку.
– Такого крика, – рассказывал Станислав, – ты не можешь себе представить. Он не мог лежать ни на спине, ни на животе, ни на боках. Кожа свисала с него клочьями, как изорванная рубашка, вся в пузырях, размером с голову, и один возле другого. Если бы его поместили в больницу, его, пожалуй, еще можно было бы спасти, наложив на раны телячью кожу, но для этого понадобилась бы целая телячья кожа. Боже мой, как он кричал, как он кричал! Я желал бы консулу услышать во сне этот крик. Он во всю свою жизнь не мог бы от него избавиться. Они сидят у стола и заполняют формуляры. Сто миль от фронта настоящей жизни.
Смелость на военном фронте – ерунда! Смелость на фронте труда? Но здесь ты не получишь ордена. Тут нет героев. Он кричал до последнего вздоха и так и умер в крике. Вечером он был уже за бортом, бедняга Курт из Мемеля. Нет, Пиппип, я должен снять шапку, не смотри на меня так. Тут поневоле возьмешь на караул и отдашь честь. Нельзя иначе! О Пиппип, с куском угля у ног! Как арестант! Второй инженер посмотрел ему вслед и сказал:
– Черт знает что такое, теперь у нас опять нет угольщика.
Это было все, что он сказал. И это сказал человек, который должен был сам затормозить пар. Ведь там требовался ремонт, а ремонт вовсе не касается угольщика. Да, это сделал Курт. Он тоже не попал в журнал. Второй инженер попал в журнал с отметкой об этом подвиге. Наш повар видел это, когда ходил воровать мыло в каюту шкипера.
XXXIX
С другими матросами я говорил очень мало. Почти все они были люди ворчливые и озлобленные, если не были пьяны, что случалось в каждой гавани. Но если говорить правду, то это они никогда не заговаривали с нами. Ведь мы были только угольщиками, я и Станислав. А угольщик далеко не то, что рулевой, даже не то, что палубный рабочий. Все они большие господа по сравнению с угольщиком. Угольщик роется в золе и грязи и сам не что иное, как зола и грязь. Ведь к нему подойти нельзя близко, а то измажешься. Ну взять хотя бы плотника или, еще выше, боцмана. По сравнению с ними мы только черви.
Между мертвецами сохраняется это разграничение рангов, и здесь оно приобретает даже особенно острую форму. Тот, кто лежит позади, у самой кладбищенской стены, потому что надо же ему где-нибудь лежать, – человек маленький, и грош ему цена. Тот, кто похоронен в сосновом гробу, – уже выше. На тех же, кого важно несут в металлических гробах с золотыми углами, не всякий осмелится даже поднять глаза. Во избежание всяких недоразумений, одних хоронят в металлических гробах с золотыми углами, между тем как других зарывают где-нибудь в четырехугольном ящике, а то и без него. Только черви, эти революционные опустошители и преобразователи, нисколько не заинтересованы в чинах и рангах. Все они одинаково белы и одинаково толсты, и все они хотят жрать. И берут свою добычу всюду, где ее раздобудут. Они достают ее из металлических гробов с золотыми углами так же быстро, как и из ящиков.
Господин плотник, господин боцман и господин машинист были маленькими офицерами, унтер-офицерами. Они были так же грязны, как мы, плавали столько же, сколько мы, имели гораздо меньше значения в регулировании жизни корабля, чем мы, но угольщики должны были прислуживать господину машинисту, должны были носить ему пищу, накрывать ему стол. Ведь надо же было сохранять различие рангов. Когда корабль стоит в гавани и кочегары и угольщики заняты дневной работой, машинист исполняет по ночам работу кочегара. В плавании он слоняется по всему кораблю, чистит машины: тут немножко, там немножко, там почистит подшипник или разберет масленку, тут уберет немного грязи и положит ее в другое место. Но ему не приходится спать в общем кубрике; он спит в маленькой каютке, где висит только две или три койки, в воскресенье получает рисовый пудинг с земляничным соком, а два раза в неделю запеченные сливы, между тем как мы не получаем воскресного пудинга и только раз в неделю – запеченные сливы. Если же мы два раза в неделю получаем соленую рыбу, то он получает ее три раза. Он, боцман, плотник и офицеры. За это он должен следить за нами, чтобы мы, воспользовавшись дурной погодой, не развинтили котлов. Что бы сделал Цезарь со своими армиями, если бы у него не было унтер-офицеров, стоящих на первой ступени служебной лестницы, ведущей к генерал-фельдмаршалу? Унтер-офицеры, приходящие сверху, никуда не годятся; они должны приходить снизу. Битые еще вчера, они могут быть использованы с наибольшей выгодой, так как умеют бить лучше всех.
Потом следуют рулевые, а за ними палубные рабочие. У Станислава знаний было больше, чем у всех рулевых, вместе взятых, но ведь он был только грязный угольщик, не больше.
Они чувствовали бы себя хорошо только в том случае, если бы существовал приказ, что угольщики, проходя мимо машиниста, должны спрашивать разрешения пройти мимо него.
И, несмотря на это, все они были мертвецы, и все они были на пути к рыбам.
Пока у них не было оскорблено чувство превосходства, до тех пор с ними еще можно было разговаривать и они считали себя на равной ноге с нами. Менее опытные из палубных рабочих, недавно плавающие на кораблях, чувствовали себя неуверенно между нами, старыми морскими волками, и не давали нам чувствовать превосходство своего ранга. Со временем в нашей среде возникло все же чувство спаянности, и причиной его возникновения надо считать нашу общую судьбу. Все мы были люди, вычеркнутые из жизни, если даже каждый из нас и не соглашался с этим и надеялся на лучшее. Всем нам угрожала одна и та же судьба, судьба гладиаторов. Все мы знали это, но никогда не говорили об этом громко. Моряки не говорят ни о кораблекрушении, ни о каких бы то ни было авариях. Это дурной знак: можно накаркать. И именно эта выжидательная уверенность, это трепетное подсчитывание дней от одной гавани к другой, это сдержанное молчание о том самом главном, что, сколько бы мы еще ни протянули, все же мы с каждым днем неизбежно близимся к последнему дню, дню последней ожесточенной борьбы за жизнь – связывало нас непостижимыми узами.
Никогда никто из нас не ходил в гавань поодиночке. Всегда вдвоем или втроем. Морские разбойники не могли выглядеть и наполовину так страшно. Мы никогда не входили в общение с матросами других судов. Мы были для них слишком грязны и оборваны, и они не хотели снизойти до разговора с нами. Мы могли говорить что угодно, они делали вид, что не замечают нас, пили свое вино или водку и шли своей дорогой. Это были честные представители рабочего класса, четвертое сословие; мы же были пятое сословие и должны были еще долго ждать, пока четвертое сословие сядет наконец за стол. Может быть, мы были даже шестым, и нам приходилось ждать еще несколько столетий.
Представители четвертого честного сословия отворачивались от нас еще и потому, что считали нас головорезами. Да мы и были ими. Нам было море по колено. Что бы ни случилось, хуже с нами ничего не могло быть. Мы давно забыли, что такое страх. Нам было все все равно.
Когда мы входили в портовый трактир, хозяин всегда старался скорее от нас отделаться, несмотря на то, что мы вытряхивали ему все, что было у нас в карманах или во рту, если карманы были изорваны, или под ремнем фуражки, если он еще сохранился. Мы были хорошими клиентами, но пока мы были в таверне, хозяин не спускал с нас глаз и следил за каждым нашим взглядом и движением. Как только он замечал, что кто-нибудь из нас моргнул глазом или слишком пристально взглянул на кого-либо из представителей четвертого сословия, он тотчас же шел к этому человеку и принимался обрабатывать его в том смысле, чтобы он оставил таверну. Это делалось весьма осторожно, так как стоило только представителю четвертого сословия понять, в чем дело, чтобы он сейчас же свистнул, и пошла бы потасовка, а этого-то и опасался хозяин.
Вероятно, с течением времени чрезмерная работа, которую мы выполняли, необыкновенное, отчаянное положение, в котором мы находились, постоянное напряженное выжидание последнего отчаянного крика тонущей "Иорикки", не желающей стать добычей рыб, запечатлели на наших лицах неизгладимый след, нечто невыразимое, охватывающее леденящим ужасом всех, не бывавших на "Иорикке". Что-то было в наших глазах, что заставляло порой вскрикивать и бледнеть женщин, если мы неожиданно попадали в поле их зрения. Даже мужчины смотрели на нас пугливо, отворачивались и искали другого пути, чтобы не идти рядом с нами. Полиция следила за нами взглядом, пока мы не скрывались из виду. Но самое удивительное было с детьми. Некоторые при виде нас поднимали крик и убегали, как затравленные; некоторые же останавливались, широко раскрывая глаза, когда мы проходили мимо; другие следили за нами, затаив дыхание, словно увидали наяву воплощение своих снов, иные же – правда, это случалось очень редко – протягивали нам руку, улыбались и говорили: "Здравствуй, матрос!" или "Здравствуй, моряк!" или что-нибудь в этом роде. Среди тех, кто протягивал нам руку, были такие, которые после этого оглядывали нас широко раскрытыми глазами, раскрыв рты от изумления, потом внезапно убегали и больше не оборачивались.
Были ли мы настолько мертвы, что дети видели и чувствовали в нас смерть? Являлись ли мы детям в их сновидениях в то время, когда они лежали еще под сердцем своих матерей? Или какие-нибудь таинственные узы связывали нас, уходящих, нас, смертников, с этими детскими душами, едва переступившими порог жизни и носившими еще в своем сознании тень неведомого царства? Мы – уходящие, они – приходящие, наша связь основывалась на противоположности.