– Ан нет, – вдруг заговорил Ероха. – Не дом, а сарай… справный…
– Подсоби, Усов, – попросил Михайлов. – Сейчас мы этого ясна сокола на крыльцо вытащим, до калитки доведем и отправим в вольный полет.
– Как? – удивился оружейный мастер.
– Для того пинки под зад придуманы.
– Нет, – внятно возразил Ероха и приподнялся на локте. – Никаких пинков. Мне сословие не дозволяет.
– Пропил ты свое сословие. Ну, Новиков, давай хоть обнимемся на прощанье. И с тобой, крестничек! Смотри, больше не чуди. Найдутся твои пропажи.
Мужчины втроем обнялись.
– Ты на войну собрался? – спросил снизу, из-под стола, Ероха. – Я с тобой…
Ответа он не получил.
Михайлов вышел из кабинета, Усов пошел его проводить, Новиков – присмотреть за Усовым.
Ероха с некоторым трудом утвердился на четвереньках и, цепляясь за огромный новиковский стол, встал на ноги. Налив из кружки в ладонь остывший чай, он протер себе физиономию и пробормотал в растерянности:
– Долбать мой сизый ч-ч-череп… череп… а дальше как… вот дурень… ни черта в башке не д-д-держится…
Он потряс головой, словно надеясь, что слова и мысли, в ней находящиеся, наподобие камушков перемешаются со стуком и улягутся на правильные места.
– В Кронштадте каждый человек на счету? А я тут?.. – едва удерживая равновесие, Ероха кинулся в дверь, вылетел в коридор, вмазался лбом в стену, и от того наступило некоторое просветление.
Михайлов был уж у калитки.
– П-послужу Отечеству! – заорал Ероха, отпихивая Усова и слетая с крыльца неимоверным прыжком, почти как дансер Большого Каменного театра мусью Лепик.
– Вот только тебя Отечеству недоставало, – преспокойно отвечал Михайлов.
Он шел к мосткам быстрым шагом, но Ероха, обуреваемый праведной мыслью, вскоре пустился бежать и нагнал Михайлова, когда тот уже сидел на корме яла.
– Стойте, стойте! – закричал он и вторым чудовищным прыжком влетел в ял, повалился Михайлову под ноги.
– Это что за леший? – спросил молодой гребец Никитка. – Алексей Иванович, выкинуть его?
Михайлов задумчиво посмотрел на Ероху.
Запойный пьянчужка, желавший служить Отечеству, был изумительно хорош собой – черноволос, кудряв, с точеным, еще не обрюзгшим, лицом, вот только прямой нос был малость долговат, и особую красу составляли зубы – истинно жемчужные, которые он каким-то дивом умудрился не растерять за месяцы беспутной жизни. Насколько Михайлов помнил, Ероха был моложе его лет на семь. Вполне мог еще стать человеком.
– Черт с ним. Кто-то же должен с метлой у складов бегать, – решил Михайлов, понимая, что обратно в мичмана этого сокола вряд ли возьмут.
Ял, поймав береговой бриз, вышел в невское устье. Вдали виднелись черные точки и полоски. Это был Кронштадт.
Глава третья
Роковой романс
Мавруша Сташевская свое имя не любила. Есть имена благородные – Евгения, Елизавета, Глафира, есть простонародные – Фекла, Секлетея, Лукерья, Мавра. И потому ей очень пришелся по душе обычай смольнянок давать прозвища. "Сташка" звучит куда лучше, чем "Мавра", это всем понятно. Мавра – кухарка в засаленном переднике и с красными ручищами, а Сташка – легкий веселый мотылек.
Но институт был позади – приходилось терпеть ненавистное имя и привыкать к новой жизни.
– Бога благодари, что тебя не какая-нибудь старая тетка забирает, а госпожа Денисова, – сказала Сташке Смирка. – Денисова светская дама, у нее общество собирается, музицируют, веселятся. А у теток одно развлечение – за пяльцами сидеть.
– Я прежде всего Мурашку отыщу.
– Ай, Сташка! Мурашка нас забыла. После того как ее увезли, ни разу не приезжала. А ведь знает – мы все ждали, что она мужа привезет показать.
– Не могла забыть. Мы с ней в вечной дружбе поклялись.
Поликсену Муравьеву родня забрала, не дав ей окончить курса, потому что посватался хороший жених. У жениха было условие – он по служебным делам должен был надолго уехать в Пруссию и желал увезти туда молодую жену. На то потребовалось распоряжение самой государыни – по правилам, родители отдавали дочек в Воспитательное общество на двенадцать лет без всяких послаблений.
– Ни словечка не написала! Хороша вечная дружба!
Сташка и без того сильно горевала, что от Мурашки, с которой делили одну келейку, между кроватями – не более двух аршин, хоть за руки во сне держись, с которой о самом сокровенном ночью шептались, ни слуху ни духу, а тут еще ядовитая Смирка издевалась.
– Ай, Смирка, как тебе не совестно? – укорила Сташка. – Ты до сих пор не можешь Мурашке простить, что, когда государыня приезжала, ее, а не тебя, поставили в концерте на арфе играть! Как будто она сама напросилась, а не Маман ей приказала.
Маман – так велено было называть госпожу де Лафон, начальницу Воспитательного общества.
– А ты вспомни, как она опозорилась? Играючи, на кавалеров глядела! – напомнила Смирка.
– Будто ты не опозорилась – кто бы еще в менуэте веер уронил?
Чуть Сташка со Смиркой не поссорилась. Дня два друг на дружку не смотрели.
А потом оказалось, что Смирка-то была права – в жилище госпожи Денисовой все было устроено для светской жизни. Она нанимала весь третий этаж в доме госпожи Рогозинской, в Большой Миллионной улице, целых восемь господских комнат с изрядно расписанными стенами и каминами, с паркетными полами, да еще помещения для слуг, и там же, во дворе, были сарай и конюшня для собственного выезда.
– Как тут хорошо у вас, тетенька! – в первый же день восклицала Сташка, обходя нарядно убранные комнаты со множеством зеркал, с дивными каминными вазами, с фарфоровыми фигурками и цветами в жирандолях. И никак не могла взять в толк, отчего при слове "тетенька" госпожу Денисову прямо передергивает.
Александра менее всего хотела, чтобы долговязая девица с вечно восторженным личиком называла ее при гостях тетенькой. Следовало ожидать и других оплошностей, предусмотреть которые невозможно – смольнянки славились своей наивностью.
Мало кто в обществе понимал, для чего они проходят двенадцатилетний курс, когда хорошей жене и матери довольно было бы и шестилетнего. Первый возраст, "коричневый", по цвету платьиц, с шести до девяти лет, учил Закон Божий, русский и французский языки, арифметику, рисование, музыку, танцы, рукоделие. Второй возраст, "голубой", с девяти до двенадцати, получал впридачу уроки истории, географии и домашнего хозяйства. А дальше начиналось сущее баловство – стихотворство, опытная физика, начала архитектуры, даже геральдика. Правда, изучали и домашнюю экономию, но эту науку всякая девица может освоить под началом матери, свекрови или пожилой родственницы. Еще девиц "серого" и "белого" возраста учили преподаванию – поочередно они помогали учительницам младшего возраста, чтобы при нужде стать хорошими гувернантками.
Но самое диковинное – их учили актерскому мастерству, как будто готовили в Большой Каменный или в Деревянный театр. И не только в Эрмитажном театре блистали девицы – они, если пьеса была поставлена удачно, игрывали ее и в Немецком театре. Александра сама ездила туда с покойным мужем смотреть комедию "Игрок", и, кабы не странно долгополые мужские кафтаны и рединготы, ввек бы не подумала, что роли играют юные девицы, так хорошо были поставлены их голоса и так по-актерски ловки и выразительны жесты. А до того, сказывали, воспитанницы по воле государыни играли и трагедии – "Заиру" Вольтерову и "Земиру" господина Сумарокова.
Кроме того, в самом Воспитательном обществе часто показывали небольшие пьески, играли даже девицы третьего возраста, и у молодежи, особенно у кадет, считалось хорошим тоном ездить туда – перемигиваться с девицами. Александра возила туда Федосью Сергеевну – там-то старуха и пришла в ужас от бойких прыжков Мавреньки в зеленом кафтане, изображавшей какого-то веселого старца в преогромном парике и с большой тростью.
– Пойдем, Мавруша, выпьем чаю, – сказала Александра, более для того, чтобы прекратить восторги.
– Чаю?! Ай, как это хорошо! – закричала Сташка. Александра изумилась: что за событие – сесть у чайного столика и выпить чашку на аглицкий лад, с горячими сливками, закусывая печеньем? И тут выяснилось, что чай и кофей были для смольнянок под запретом, потому что считались возбудительными средствами.
Любимица Фрося ловко накрыла столик и шепнула барыне, что за модисткой послано, вот-вот привезут.
В сундуке у Мавруши, как родня и предполагала, были только старые белые камлотовые платьица и два шелковых, которые смольнянкам шили для воскресных и праздничных дней, а также – чтобы ездить ко двору и там набираться светских манер. Маман часто брала с собой трех-четырех девиц старшего возраста, и они после театрального спектакля оставались ужинать с придворными дамами и кавалерами. Что же касается белья – Фрося с Павлой, разбиравшие сундук, прямо сказали Александре: барыне лучше на это даже не глядеть, а сразу велеть отдать бедным, потому что у нее, доброй барыни, даже кухонная девка Матрешка имеет юбки и сорочки понаряднее и поновее.
Требовались для начала два новых платья, белье, туфли, чепчики, шляпка.
Павла тут же была усажена шить ночную сорочку, Фрося отправлена к немцу-сапожнику, чтобы пришел и снял с Маврушиной ноги мерку, а Танюшка в наемном экипаже – за модисткой мадам Анно с наказом привезти те платья, что готовы и выставлены на продажу.
Большую часть Маврушиного имущества составляли книги, главным образом на французском языке. Александра увидела среди них и такую, которую, с одной стороны, неопытной девице лучше было бы не давать, – "Историю Манон Леско и кавалера де Грие". С другой стороны, жизнь скоро преподнесет смольнянке сюрпризы, по сравнению с которыми история особы легкого поведения покажется детской сказкой, ведь впереди замужество, и вряд ли, что по любви. Федосья Сергеевна уже составляла список чиновных женихов, один другого завлекательнее, и делала это от искреннего желания осчастливить Маврушу: нищего щеголя-красавчика на Невском подобрать – невелика наука, а почтенный жених на дороге не валяется.
Мадам Анно привезла платья и двух помощниц. Маврушу поставили на скамеечку, нарядили и стали закалывать лишнее, прикалывать недостающее, пробовать то одни, то другие кружева. Вскоре прибыл сапожник. А потом, оставив все на Фросю, Александра поехала к знакомому ювелиру – там нужно было явиться самой и с реверансами. Украшения, которые щедрой рукой пожертвовала смольнянке Федосья Сергеевна, были безнадежно старомодны, а камни в них – вовсе не такой чистой воды, как она хвалилась. И требовался целый военный совет, чтобы решить их судьбу. А у Александры и других забот хватало. Через три дня она ждала к себе гостей – и более всего – гостя, который сильно смутил ее душу.
Всякий раз, оставшись наедине с собой, она думала о нем, и представляя их первую настоящую, не светскую, беседу. И в экипаже, по дороге к ювелиру, не имела сил бороться с мыслями – два голоса звучали в голове, то так, то этак приступая к объяснению.
Это случилось неделю спустя после того, как Михайлов, поцеловав ее на прощание, отправился в Кронштадт и далее – в разведку.
Александра была совершенно равнодушна к музыке, а когда ее в том упрекали, отвечала, что и государыня такова же, в концертах скучает и играть для своего увеселения никогда не просит. В театре Александра переносила основательную многоголосую музыку как неизбежное зло, признавая плясовую и русскую песенную. Поэтому, будучи приглашена в семейство Гавриловых на ужин, и поехала туда именно к ужину, чтобы пропустить домашний концерт.
Как выяснилось, она поспешила – еще на лестнице услышала музыку и поющий мужской голос. Стоило остаться в анфиладе, посидеть на канапе, пока в гостиной развлекаются, но нет же – ее потянуло ближе, ближе, к распахнутой двери, и внесло в самый тот миг, когда певец, сидевший к ней спиной и аккомпанировавший себе на клавикордах, завершил трогательный романс.
Дамы зааплодировали, но не сразу – словно бы романс навеял на них томный сон, от которого еще надо было проснуться.
Александра была озадачена – что это за голос, кто этот певец? Ей непременно нужно было увидеть лицо. И тут она совершила глупость – разумная женщина встала бы так, чтобы видеть отражение певца в зеркале, она же пошла вдоль стены, словно бы к пустому стулу, но к ее досаде, он стоял сбоку от клавикордов…
Лицо она увидела. Бледное, даже несколько болезненное. Что в нем было, в этом лице, такого уж притягательного? Складка губ? Впалые щеки? Острые черты? Какая-то немодная линия прически, слишком простая для светского щеголя?
И он ее увидел – чернобровую, статную, с особенной посадкой головы – за которую старухи вечно упрекали Александру в гордыне, как будто она виновата, что бабки с прабабками не имели гибкой трогательной лебединой шейки. Он увидел бесстыже здоровую женщину, не склонную ни к какой томности; женщину, которой всех радостей мира требовалось в избытке.
Струнка сплелась из незримых воздушных нитей, струнка соединила их, и певец, которого в десять голосов уговаривали спеть еще одну, на сей раз последнюю, взял первые аккорды.
Что-то он, видно, угадал – и мелодия, и слова были просты, именно таковы, чтобы Александра согласилась их слушать, не принуждая себя.
Он лишь один раз глянул на свою слушательницу, но очень вовремя, в конце первого куплета:
Чем больше скрыть стараюсь
Мою страсть пред тобой,
Тем больше я пленяюсь
Твоею красотой…
Это был взгляд-вопрос: кто ты, откуда взялась, такая самоуверенная, такая решительная, с пылающей надписью на лбу – пришла побеждать?
И дальше он пел, глядя мимо нее, не адресуясь к ней, но Александра чувствовала, что он взволнован, а любовное признание в песне – предвестие иного признания, которое случится, если на то будет ее воля.
Нет сил уж притворяться,
Столь страстно полюбя.
Нельзя мне не признаться,
Что я люблю тебя.
Судьбы моей решенье
Окончи поскорей.
Подай мне утешенье
В жестокой страсти сей.
И опять дамы не сразу осознали, что пора бить в ладоши.
Наваждение, думала Александра, наваждение, заполняющее голову и все тело желанием, но не амурных наслаждений, нет – иным, высоким, всеобъемлющим! Желанием лишиться кожи, плоти и слиться с этим человеком не в объятии, а в чем-то ином…
Он повернулся к ней, и в глазах был вопрос: кто ты?
И она глядела на него, вопрошая о том же. И дело было вовсе не в имени…
Гости заговорили, мужские голоса за спиной произносили слова "Швеция", "Густав", "Грейг", "война", но Александру сейчас терзал другой страх: что, если этого человека не оставят ужинать? Она все пыталась понять: кто и откуда этот человек? Он не артист, которого пригласили на домашний концерт, артист бы причесался иначе и нарумянился. Не чужестранец и не провинциал – и французский, и русский выговор у него правильный. Однако, кажется, и не русак – разрез глаз и прищур какие-то нездешние, не татарские, не турецкие – Александра видела пленных турок. И не калмыцкие – этого народца в столице тоже было достаточно: мода держать для услуг калмычат прошла, а выросших уже никуда не денешь, приходилось оставлять в дворне…
Прямо расспрашивать о незнакомце она не могла – следовало пристроиться к кружку дам, толковавших о музыке, в надежде услышать необходимые сведения.
В результате из обрывков и обмолвок выяснилось: москвич, ездил для поправки здоровья в Италию, там от скуки брал уроки пения, фамилия – Нерецкий. И кто-то из пожилых дам припечатал певца словечком: не жених!
Вот уж это Александре было вовсе безразлично.
Она себя богатой не считала, но и о женихе-миллионщике не мечтала. Квартира в Миллионной досталась ей, можно сказать, по наследству – там раньше проживала кузина матери и, померев, оставила обстановку с картинами да денег – ровно столько, чтобы три года оплачивать великолепные покои. Александра и решила, что такова Божья воля – прожить эти годы в роскоши.
Овдовев, она вздохнула с облегчением – завершилось странное существование, не приносившее ни страданий, ни радости. Покойный Василий Фомич пытался стать ей добрым приятелем, но необходимость исполнения супружеского долга постоянно ставила меж ними преграду. Александра старалась ладить с мужем, ей было занимательно слушать его истории, и не более того, брак в ее понимании был делом скучным, и само то, что близость в нем обязательна, отвращало Александру от супружества. Она позволила себе несколько романов и поняла наконец, для чего женщины сходятся с мужчинами. Но увлечения ни разу не переросли в любовь, и туманящее душу наваждение она впервые познала только сейчас, в чужой гостиной.
Когда она, войдя в столовую, увидела там Нерецкого, радость вспыхнула невозможная – предстояло по меньшей мере полтора часа быть рядом с ним, а полтора часа – вечность, куда вместится все: и знакомство, и первые фразы, по-светски гладкие, ни к чему не обязывающие, но главное – взгляды…
Их наконец представили друг другу, но рядом за стол не посадили – хозяйка обычно с немалым трудом сочиняла застольную диспозицию, чтобы дамы чередовались с кавалерами и не оказались пососедству люди, которым не о чем говорить, или же наоборот – способные друг дружке наговорить много лишнего.
После ужина все вышли в сад, куда хозяева заранее отправили домашний оркестр, составленный из дворовых парнишек, чьи уши явно пострадали от медвежьих лап. Две скрипки, альт и виолончель заиграли с трудом и из-под палки разученный квартет Боккерини. Но у Александры была другая музыка – аромат сирени. Она скрылась от общества, толковавшего о белых ночах, и нырнула в самую гущу кустов.
Никогда еще сирень не была такой хмельной, никогда еще Александра не стояла, запрокинув голову, словно ожидая поцелуя от пышных гроздьев. И ощущение счастья тоже было незнакомым.
Вдруг по каким-то неуловимым приметам, которые модно стало называть флюидами, Александра поняла, что Нерецкий рядом – тоже стоит под сиренью, наслаждаясь ароматом; возможно, даже заткнув уши, потому что вранье горе-квартета порой даже для Александры делалось невыносимым.
Она знала, что повернется – и увидит его, увидит бледное, как и положено в белую ночь, лицо с острыми чертами, внимательный взгляд, знала – и стояла, не двигаясь, потому что боялась нарушить хрупкое и загадочное предвкушение неземного счастья.
И свершилось чудо – ветка словно бы сама собой нагнулась, цветы легли Александре на лицо. Это был поцелуй, который мужчина доверил душистой посреднице, бесшумно подведя ее к устам женщины. Других поцелуев сейчас не требовалось.
– Александрина! Сашетта! Госпожа Денисова!
Голоса были обеспокоенные – в самом деле, вышла дама в сад и пропала, не стало ли ей дурно после обильного ужина и от тугой шнуровки?