Рузметов в нескольких словах изложил свою биографию. Он – сын колхозника-хлопкороба, в прошлом батрака. Комсомолец, потом коммунист. На родине живут отец, мать и две сестренки. Среднюю школу окончил в Ташкенте, служил два года в армии, после этого поехал в Москву, мечтал стать инженером-химиком.
– А стал начальником штаба партизанского отряда! – прервал его подполковник.
– Так точно.
– Ну, ничего, – бодро заметил Гурамишвили. – Инженером ты еще будешь. – Он рассмеялся. – А теперь расскажи, как ты отбил наших пленных. Все расскажи.
Усман подробно описал проведенную им операцию.
– Храбрецы! Настоящие храбрецы! Обязательно доложу командованию. Так всегда действуй! Инициатива, смелость! Если сабля коротка, шагни вперед – она удлинится. Этому учат мудрые воины. А кто же первый сообразил насчет винтовок? – поинтересовался Гурамишвили.
Рузметов ответил, что кто-то из партизан, но кто именно, он не помнит.
Вмешался Добрынин.
– Предложил никто другой, как он сам.
– Ты чего же меня обманываешь? – с напускной суровостью спросил Гурамишвили. – Обманывать у нас разрешается только врачам, да и то лишь, когда ложь спасает больного. Понял?
Рузметов молчал.
– Ладно, иди, – продолжал подполковник. – Еще встретимся…
А когда Рузметов ушел, он сказал:
– Знаки различия скоро можно будет сменить ему на лейтенантские. Представьте. Я поддержу. На всех участников операции, без исключения, написать наградные листы.
…Зарубин долго вынашивал мысль о выводе отряда в дальний рейд, по глубоким тылам противника. И теперь он поделился этой мыслью с подполковником.
Гурамишвили выслушал его внимательно, а потом немного резко сказал:
– Нельзя, товарищ майор, видеть только то, что торчит против носа. Это раз. Нельзя действовать вообще. Это два. Все должно быть подчинено интересам фронта.
Он убедительно доказал нецелесообразность рейда. Отряд нужен именно здесь, чтобы держать под постоянным ударом участок шоссе и главным образом два отрезка железной дороги, идущие к фронту. Любое крушение, и малое, и большое, каждая диверсия на железнодорожном полотне приобретают крупное значение. Враг вынужден сокращать движение, ездить только днем. ставить на охрану пути и железнодорожных сооружений войска, которые надо оттягивать с фронта.
– Вопрос этот больше не поднимайте, – сказал Гурамишвили. – Расскажите лучше, как обстоит дело с Шеффером. Из последней радиограммы я понял, что его нашли. Командование в нем заинтересовано.
В этот день были получены дополнительные данные от Беляка, и подполковника проинформировали обо всем подробно.
Беляк сообщал, что оба майора – и Реут и Шеффер – сейчас отсутствуют: один вылетел в Берлин, другой – на фронт.
– Шеффер на фронт, конечно? – спросил подполковник.
– Да, – подтвердил Зарубин.
– Ну, там его не выкрасть. Это лиса хитрая. А Карецкая не подведет вас? Вы ее хорошо знаете?
Зарубин пожал плечами и посмотрел на Добрынина. Карецкую он не видел в глаза. Но Добрынин и Костров в один голос заявили, что ручаются за эту женщину.
– Это хорошо, когда людей знают и верят в них, – сказал Гурамишвили и попросил доложить ему план похищения Шеффера.
Докладывал начальник разведки Костров.
– Смело! Очень смело! – заметил подполковник, выслушав Кострова. – Кто предложил этот план?
– Беляк, – ответил Костров.
– Смело! – еще раз сказал Гурамишвили, но по тону его можно было понять, что он не совсем уверен в успехе задуманного предприятия.
– Впрочем, Беляку видней. Нам, а особенно мне, давать рецепты неудобно.
Когда окончили беседу, подполковник, знавший из радиограммы о болезни секретаря окружкома, захотел повидать Пушкарева.
В штабной землянке около больного дежурили Рузметов и фельдшер.
Пушкарев метался по постели. Воспаленные глаза его ничего не видели, он бредил. Грудь вздымалась рывками. Лицо, обросшее до ушей щетиной, было неузнаваемым.
Рузметов сидел у изголовья больного и старался удержать его за плечи.
– Плохо дело… боюсь, – доверительно сказал фельдшер на вопрос подполковника.
– Да, неважно, – заметил Гурамишвили. – Не уберегли вы такого человека. – Он обратился к фельдшеру: – Пойдемте, я захватил с собой кое-какие медикаменты, шприц.
С больным остался один Рузметов. Короткий разговор, который он только что слышал, окончательно расстроил его. Мучило предчувствие рокового, неотвратимого несчастья, и он спрашивал себя:
"Неужели именно теперь, когда наладилась связь с родиной, когда начинают вызревать плоды упорных трудов, когда отряд развертывает свою боевую деятельность, должно случиться это несчастье?.."
Вернулся фельдшер. В руках у него были шприц и ампулы с камфорой.
– Это то, что сейчас нужнее всего, – сказал он. – И хотя надежды мало – попробуем. Я больше всего опасаюсь за его сердце. Вы сейчас мне поможете, товарищ Рузметов. – И он начал готовить шприц.
Улетел Гурамишвили с опозданием из-за совершенно непредвиденного случая. В четыре часа, когда подполковник уже собрался уходить и начал прощаться, в землянку вошел командир взвода лейтенант Селифонов и обратился к нему с личной просьбой. Он просил взять письмо и опустить его в первый почтовый ящик.
– Пожалуйста! – сказал Гурамишвили и, пробежав глазами написанное на конверте, спросил с улыбкой: – Вы писали?
– Так точно, – ответил Селифонов.
– Надежда Васильевна – жена, невеста или только милая сердцу?
– Ни то, ни другое, – ответил Селифонов. – Надежда Васильевна – мать партизана из моего взвода, который подорвался на мине и ослеп. А письмо писал действительно я под его диктовку.
Гурамишвили смутился, сел и забарабанил по столу пальцами. Он не знал, что шутка примет такой оборот.
– Прости, брат, меня, – сказал он, – ляпнул я, не подумавши. И вот что… Письма я не возьму, а его самого, раненого, немедленно подготовьте.
– Опоздаем, товарищ подполковник, – напомнил летчик.
– Ему здесь делать больше нечего, – не обращая внимания на слова летчика, продолжал Гурамишвили. – Свое он сделал. Мы его вывезем. Действуйте! Я жду! – приказал он Селифонову, достал трубку, табак и начал закуривать.
– Светло будет, – сказал летчик. – Могут сбить…
– Ничего, ты выше забирайся… – бросил Гурамишвили.
– Да и сидеть вдвоем в одной кабинке невозможно, головы поотморозите, – настаивал летчик.
– Усидим, – успокоил его подполковник.
Раненого подготовили в полчаса. Быстрые кони за несколько минут докатили всех к "аэродрому". Подполковник приказал сначала усадить раненого, а потом с большим трудом втиснулся сам, почти по грудь выдаваясь из кабины.
Партизаны засуетились около винта, и раздались обычные: "Контакт!", "Есть контакт!", "Включено!"
Загудел мотор, подняв облако снежной пыли. Самолет легко покатился по снегу и взмыл вверх. В половине пятого все отправились в лагерь.
У крайней землянки, где горел свет, Зарубин попросил остановить лошадей, сошел сам и пригласил с собой Добрынина и Кострова.
– Надо заглянуть, кому там не спится, – сказал он.
В землянке возились Веремчук и Дымников. Оба при входе командиров вскочили с мест.
– Чего не спите, полуночники? – спросил Зарубин.
– Заказ Беляка выполняем, товарищ капитан, – доложил Веремчук.
– Не капитан, а майор, – поправил Костров.
– Простите, – сказал Веремчук.
Уже четвертые сутки Дымников и Веремчук конструировали комбинированный взрывной заряд. Веремчук, новый человек в отряде, попавший в него с группой отбитых у немцев пленных, оказался замечательным парнем. Дед Макуха про него сказал: "Голова у него там, где ей положено быть". Рыжая копна волос украшала его беспокойную голову, из-под белесых бровей задорно блестели серые глаза, в которых светилась безоглядная удаль. Нос у Бориса Веремчука был вздернут и, по общему мнению, больше, чем следует. Но это самого Веремчука нисколько не смущало.
В плен к немцам Веремчук попал в январе, будучи раненым. Дважды пытался бежать, но его ловили. Собирался бежать в третий раз, но, как он говорил, "помешали партизаны".
Лейтенант Веремчук командовал в армии взводом мотоциклистов, а потому и посоветовал Рузметову захватить с разъезда два мотоцикла. То, что в лагере не было бензина, его не смущало. На другой лень после появления в отряде он с группой ребят из числа бывших военнопленных, с Сережей Дымниковым во главе, вышел на шоссе, а возвратившись, доложил, что "заправился на полгода". Партизаны притащили шесть немецких бидонов с бензином, которые Веремчук куда-то спрятал, и с неохотой отпускал бензин не только на коптилки, но даже на зажигалки. Результатом этой вылазки кроме бензина были еще пять подорванных автомашин. С этой же операции Веремчук притащил четыре аккумулятора и наладил освещение четырех землянок и кухни.
– Недоучел малость. Можно было так рвать, чтобы все пять аккумуляторов остались, – жалел он. – Впредь будем умнее.
Из одного мотоцикла он устроил "электростанцию": ручную сирену, снятую с подорванной автомашины, укрепил на сосне возле караульной землянки.
– Уж эта штучка по тревоге всех поднимет. Будьте покойны!.. – говорил он.
Веремчук вдобавок хорошо владел немецким языком, чему был очень рад начальник разведки Костров. Он поставил себе правилом при встречах с Веремчуком разговаривать только по-немецки.
К заряду, над которым сейчас трудились Веремчук и Дымников, предъявлялись особые требования: небольшой вес и объем, мгновенное, безотказное действие, большая сила взрыва и способность не поддаваться разрядке.
В первый день работа не ладилась. Когда Рузметов, ревниво относившийся ко всяким минам и взрывным зарядам, поинтересовался, как идут дела, Веремчук с досадой ответил:
– Никуда не годятся, товарищ начштаба. Как на аэроплане: и тошнит, и выпрыгнуть нельзя.
Они выгнали всех жителей землянки, натаскали в нее взрывчатку всех видов, взрыватели разных систем. А сегодня конструкторские изыскания окончились пробой образцов. Три коротких и звонких взрыва, нарушивших вечерний покой лагеря, говорили о том, что ребята поработали не впустую.
Сейчас друзья устраивали ящик для заряда, потроша неведомо откуда попавшее в их руки старое Евангелие в хорошем, твердом переплете.
– Выйдет толк из этой штучки? – спросил Зарубин.
– Будьте уверены, товарищ майор! – немногословно ответил Веремчук.
Покинув землянку, Зарубин сказал:
– Рузметов, кажется, прав…
– Насчет чего? – поинтересовался Костров.
– Насчет того, что Веремчук наиболее подходящая кандидатура на командование взводом подрывников.
13
Костров, Беляк и Снежко шли лесом, затопленным талой снеговой водой. Отшумели бураны и вьюги. Уже целую неделю дул теплый ветер. Лес, утомленный долгой зимней спячкой, ждал тепла, света. В поля уже прилетели крикливые грачи. По утрам стелился туман, но как только поднималось и начинало пригревать солнце, он таял и исчезал.
– Вот и партизанская весна подошла, – сказал Беляк. Почти всю дорогу говорили о самых обыденных, мирных вещах: Беляк – об охоте, о таежных богатствах Сибири, о том, что зима в этом году была суровая; Снежко – житель Крыма, по специальности комбайнер – описывал прелести южной природы; Костров рассказывал о Всесоюзной сельскохозяйственной выставке в Москве.
– Фашисты обещают покончить с нами, как только наступит весна. Разбросали листовки с самолетов… – проговорил Костров.
– А мы с ними только собираемся с весны начинать борьбу по-настоящему, – усмехнулся Снежко.
– Правильно, – согласился Беляк. – Я тоже весенние "сюрпризы" кое-кому подготовил.
Сначала друзья выбирали места посуше, стараясь держаться едва приметных прошлогодних тропинок, но их было очень мало, и пришлось шагать прямо по воде, залившей весь лес и доходившей местами до колен.
Идти было трудно. Мешала не только вода. Дорогу преграждали коряги, корневища, бурелом. Путники устали, промокли, продрогли и были безмерно рады, когда наткнулись на передовую заставу. Это означало, что до лагеря уже рукой подать. Партизаны, сидевшие в дозоре, пригласили их в землянку, но все трое дружно отказались – хотелось скорее добраться до тепла, разуться, раздеться и уснуть.
Оставшаяся часть пути показалась необычайно долгой, иссякали последние силы. Костров и Беляк едва передвигали отяжелевшие ноги.
У Снежко, самого молодого из трех, еще хватало сил болтать, шутить, подбадривать своих товарищей.
– Ничего, такая усталость не страшна, – весело говорил он. – От такой усталости не умрешь, а только крепче станешь. По себе знаю. Бывало, отмахаешь на комбайне сутки напролет, кажется, готов, конец подошел, ни рук, ни ног не чувствуешь. Повалишься под копну, часиков пять похрапишь, и опять как огурчик, будто только на свет народился. Так что все это пустяки, закалка своего рода.
А в лагере уже беспокоились. Костров и Снежко вышли навстречу Беляку два дня назад и должны были возвратиться с ним еще вчера вечером. Никто не предполагал, что распутица настолько задержит их. Зарубин уже хотел посылать людей на розыски. Но все трое наконец благополучно прибыли в лагерь.
От еды они единодушно отказались и заявили, что о делах будут говорить после отдыха. Придя в окружкомовскую землянку, сейчас же повалились на топчаны и уснули как убитые.
Проспали десять часов кряду и, возможно, спали бы еще, но Пушкарев не выдержал и разбудил их.
– Братцы, это уже кража времени среди бела дня. Куда годится! – взывал он еще не окрепшим после болезни голосом. – Надо и совесть знать…
Он погнал их умываться, завтракать и предложил через полчаса собраться в штабной землянке. Сам он, опираясь на свежевыструганную палку, побрел по лагерю. Глядя ему вслед, можно было подумать, что человек только учится ходить, – он шагал робко, как бы ощупывая землю, на которую собирался ступить, часто останавливался, опирался обеими руками на палку и озирался по сторонам. Но стоило кому-либо показаться на тропинке, как Пушкарев сейчас же выпрямлялся и продолжал путь, не желая показать свою слабость.
Еще совсем недавно никто не надеялся, что Пушкарев справится с тяжелой болезнью. Все ожидали трагического исхода. На запросы Большой земли по радио посылали короткие, скупые ответы: "Состояние тяжелое", "Улучшения не наблюдается". А дней десять назад, ночью, наступил кризис – температура поднялась за сорок один градус.
– Все, – сказал горестно Добрынин, дежуривший около больного. – Сгорит, не выдержит…
Это страшное предсказание тотчас же разнеслось по всему лагерю. У землянки столпились все свободные от заданий партизаны. Всем дорог был Пушкарев, все его знали, все уважали, любили. Больно и тяжело было расставаться со своим руководителем, со старшим боевым товарищем, отдавшим так много сил и энергии организации партизанского отряда.
У топчана сгрудились Зарубин, Добрынин, Костров, Бойко, Рузметов, Селифонов. Поодаль сидели, стояли партизаны. Пушкарев бредил, метался, звал жену, сына, кого-то ругал, выкрикивал обрывки фраз, потом затих.
Наступила сторожкая тишина, слышно было лишь тяжелое дыхание больного. Тусклый свет электрической лампочки освещал усталые, хмурые лица партизан… И вдруг тишину нарушил слабый голос больного:
– Кто это там стоит? Это ты, Макуха? Ах ты, хитрюга! Думаешь, что я уже отживший сучок… Нет, брат…
Лицо дедушки Макухи, стоявшего у дверей, как-то неестественно вытянулось и побледнело. Все затаили дыхание.
Сначала думали, что это последняя вспышка, последний взлет сил перед концом, но оказалось иное – миновал кризис. Через полчаса термометр показал тридцать восемь. Фельдшер дал снотворное и предложил всем освободить землянку.
Пушкарев выжил.
Беляк, обеспокоенный болезнью Пушкарева, был несказанно рад его выздоровлению.
– Перепугали вы всех, Иван Данилович, сразу руки опустились, – сказал он.
– Ты брось отсталые настроения высказывать, – добродушно проворчал Пушкарев. – Я тебе дам – руки опускать!..
Он вытер лоб, который у него то и дело покрывался испариной, и, покачав головой, сказал:
– Угораздило же меня прихватить этот тиф! Как только слег, ну, думаю, укатали сивку крутые горки, не доживу до победы. Ан нет, переборол, знать, есть еще силенка. – И он почему-то похлопал себя по опавшему животу, вызвав общий смех.
…Выяснилось, что у Беляка времени в образ и что ему послезавтра утром непременно надо быть в городе. Пушкарев предложил перейти к делу.
Вопросов накопилось много.
Прежде всего речь зашла о Шеффере. О нем снова запрашивали с Большой земли.
– С этими майорами настоящий водевиль получается, – сказал Беляк. – Уехали они из города с разницей на два дня, а заявились одновременно. Точно сговорились. Один из Берлина, другой с фронта. Ну и, понятно, в тот же вечер оба к Карецкой пожаловали. И, конечно, поскандалили.
Он рассказал, как все произошло.
Первым пришел Реут. Он принес с собой и поставил на комоде фотокарточку, на которой был заснят с Карецкой. Сфотографировались они перед самым отъездом Реута, а карточки отпечатал он в Берлине. Шеффер приехал попозже с большим ящиком закусок и вин. Ящик он с трудом вытащил из машины, сам внес и начал распаковывать. Бахвалился тем, что в его набор вошли экспонаты почти со всей Советской России: украинское сало, русское сливочное масло, знаменитое крымское вино из Массандры, астраханские селедки, керченские кильки, ейская зернистая икра, дальневосточный балык, клинцовские маринованные грибы, нежинские огурцы, тираспольские фруктовые консервы и прочее и прочее…
Настроение у Шеффера было хорошее, но стоило ему увидеть фотокарточку, как он побагровел. А когда Реут намекнул Шефферу на то, что он на фронте, видимо, имел много свободного времени, чтобы собирать коллекции закусок, тот вспылил и наговорил коменданту дерзостей. Реут ответил тем же. Завязалась ссора. Только вмешательство Карецкой предотвратило крупный скандал, и все закончилось тем, что майоры отправились по домам, так и не помирившись.
– В общем, грозные вояки, – рассмеялся Беляк.
– А коллекция как же? – поинтересовался Добрынин.
– Осталась у Карецкой.
– Фотокарточки у вас нет, где они засняты? – спросил Зарубин.
– К сожалению, нет. Реут принес ей один экземпляр, и брать его сейчас было бы неразумно, – пояснил Беляк, обменявшись взглядом с Пушкаревым.
На другой день после ссоры Шеффер зашел в госпиталь и пригласил Карецкую на прогулку. Выполняя указания Беляка, она согласилась. Они походили по окраине города. Карецкая объяснила Шефферу, что она снималась с Реутом против своего желания, и пожаловалась, что ухаживания коменданта ей надоели. Она, мол, убедилась, что Реут несимпатичный человек, и хотела бы постепенно отделаться от него.
Шеффера это "постепенно" не устраивало. Он так прямо и сказал. Надо рвать решительно и немедленно. Но Карецкая объяснила, что Реут как комендант города всегда может причинить ей крупные неприятности: лишить ее квартиры, работы в госпитале, а то и выселить из города. Портить отношения с комендантом ей крайне невыгодно. Шеффер промолчал.