А думал он о том, что надо отпустить эту женщину, перевести ее к беженцам, которые заселили нижний этаж общежития, а потом, когда его отряд покинет в утренних сумерках монастырь, оставить ее здесь. Пусть сама разбирается и насчет отцовства и насчет своего будущего. Конечно, она могла много полезного рассказать. И лампасы на ее шароварах не случайны, и видела она там, у белых, много и много слышала, и вращалась не среди простых офицеров.
Но она не скажет. Не из таких. А кричать на беременную женщину и запугивать, используя ее положение, – это подлость, недостойная мужчины. Тем более она помолиться приехала. Монастырь-то не какой-нибудь, а Богородицкий.
Кольцов понимающе посмотрел на женщину, и она ответила улыбкой. Догадывалась о его мыслях.
Она была очень красива. И отчаянная, наверно, девица. Осмелилась рожать среди войны. Какие-то неясные, очень глубинные струны сочувствия затронула она в нем. Бесконечные войны заглушили их, а сейчас… Ведь ему уже двадцать восемь.
– Ладно, – сказал Кольцов, вздохнув.
И в этот момент в дверь постучали. Осторожно, словно боясь нарушить свидание, в келью просунул свою чубатую голову Грец. Он усмехался.
– На минутку, товарищ комиссар.
Он упорно не хотел называть Кольцова командиром. Это ставило бы его в прямое подчинение, а так в их отношениях оставалось нечто не столь четко определенное. Грец – особист, Кольцов – комиссар. Не в одних санках, дескать, сидят.
– Да заходите, Грец, – сказал Кольцов. – Мы тут обо всем уже переговорили.
– Нет-нет, на минуточку до вас! Лично! – настойчиво упрашивал Грец.
Кольцов вышел в длинный и темный коридор общежития, которое, как подсолнух семечками, было тесно заполнено кельями. Грец осторожно затворил за Кольцовым дверь.
– Гражданочка эта. Которая с поросятком! Очень за свою животную беспокоится, – прошептал особист загадочно. – Просит, чтоб не трогали поросятко.
– А кто трогает-то?
– Как вы повелели, никто. Но она все равно беспокоится и подозвала, значит, меня и доложила, что эту гражданочку, которая на сносях, она не раз видела. У них там в селе слащевский штаб стоял. Так эта дамочка – генеральша, самого Слащева жена.
Кольцов помолчал.
– Удача-то какая! – сказал Грец. – Золотая рыбка приплыла. Мы ее с собой на ту сторону прихватим.
– И что же? – спросил Павел. – Ребеночка, что ль, слащевского собираетесь воспитывать?
– Да ребенок – тьфу! Это нам без разницы. А поводок от Слащева в руках держать будем. Даже если особой пользы не получится, все равно генералу переживание устроим.
– Переживание ему на поле боя надо устраивать, – сухо сказал Кольцов.
Грец замолчал, чувствуя, что комиссар не хочет оценить его находчивость, его открытие и чудесный замысел. Не получался у Греца контакт с комиссаром. Вражина, да и только!
Кольцов ощущал в молчании особиста, в его сопении чудовищную и все возрастающую ненависть. Странное дело, воевали они на одной стороне, но между ними было меньше понимания, чем между Павлом и этой генеральской женушкой.
Совместные бои, в которых, надо сказать, Грец проявил себя смелым и находчивым бойцом, на время уменьшили остроту взаимного неприятия, но сейчас все возвращалось на свои места. Интересно, если действительно удастся построить коммунизм, какая роль будет отведена таким, как Грец? Что они будут делать? Они же не смогут жить без питающего их чувства вражды. Да что там этот маленький особист? Ведь он, Кольцов, встречал таких грецев, обладающих высоким званием.
Впрочем, Кольцов не хотел ссоры. Им предстояла еще тяжелая переправа.
– Тарас, перед нами беременная женщина, – сказал Кольцов. Он впервые назвал особиста по имени, желая, чтобы его поняли как можно лучше. – Мы, большевики, не воюем с беременными и не используем их состояние для своей выгоды. Даже царские жандармы этого не делали. У нас есть свой кодекс чести. Поэтому я сейчас отведу эту женщину к беженцам, пусть ee там покормят и пусть потом, когда мы уйдем, отправляется, куда она хочет: хоть молиться, хоть рожать.
– Да рано ей еще рожать, – в сердцах возразил Грец. – Ha седьмом месяце, не боле. Уж я-то знаю, у самого четверо байстрюков. А так она – нормальная пленная. Мы все сделаем по закону.
– Разговор окончен, – отрубил Павел.
Он сам отвел генеральшу вниз, к беженцам, которые скопились в разоренной внутренней церкви – кто спал на узлах, стеpeг добро, кто ходил из угла в угол. За порядком наблюдал, сидя на табуреточке у входа в алтарь, старец Савватий. Никого не пускал туда, полагая, что хоть храм и поруганный, нуждаюцщйся в новом освящении, но все равно алтарь есть алтарь – место, запретное для мирян.
Возле Савватия в подсвечничке горела большая храмовая свеча. Пламя в спертом воздухе колыхалось. Вся эта картина напоминала Павлу рассказы о первых христианах, которые он слышал на уроках Закона Божьего, о катакомбных церквах. Из тьмы то и дело проступали выхваченные неверным светом лица селян, и все они казались, как всегда это бывает в церкви, значительными, исполненными глубокой внутренней жизни.
Павел приметил нескольких баб в темных платках, повязанных по-особому, наполовину прикрывающих глаза. Беженки были босоноги, ничуть не боялись холодного кирпичного пола. Они сидели на своих клунках и, низко наклонив головы, таясь, жевали куски хлеба с салом.
Кольцов подвел к ним "пленную", сказал резко, по-командирски:
– Посадите на мягкое, покормите! И чтоб все было аккуратно!
Впрочем, он мог и не заботиться об этой юной генеральше. Под ее взглядом бабы быстро потеснились, уступили место и тут же достали краюху хлеба с куском сала. Нет, такую "пленную" не обидишь.
Кольцов ушел к себе, поймав у темного входа ненавидящий взгляд Греца. Чем-то их конфликт должен был разрешиться. И уж никак не миром.
Глава семнадцатая
Канонира привел к Слащеву конвойный. Генерал обосновался в Британах, почти на берегу Днепра, в доме швейцарского колониста-винодела, который уже давно покинул эти урожайные, но очень уж неспокойные места. Дом чудом сохранился, хотя внутри был разграблен вчистую. Ярко горели керосиновые лампы, белые стены с отпечатками когда-то висевших здесь картин, фотографий и ковров отражали свет, бросая его на расстеленные на столе карты. Окна были завешаны одеялами. Красная артиллерия – вот она, за рекой.
Сумасшедший план переправы и внезапного удара по группировке Эйдемана, как и следовало ожидать, сорвался. Ни шаланд, ни лодок не было, все они, выяснилось, уведены красными.
Слащев смотрел, как оперативник из штаба вычерчивает на схеме-полуверстке очертания Каховского плацдарма. Линии проволочных заграждений, рвов, окопов, блиндажей, позиций артиллерии. То и дело входил Шаров, приводя то одного, то другого разведчика, и тогда работник Оперотдела вносил изменения в схему, проворно работая резинкой и карандашом.
Начальник штаба Фролов только вздыхал. Все изменения были не к лучшему. И ночью красные продолжали укреплять свои позиции. Умудрились притащить, усилив понтонный мост, даже батарею тяжелых стопятидесятидвухмиллиметровых орудий. Все время подходила пехота, вкапывалась в землю.
Разведчики, ползавшие под проволокой, таившиеся в речных зарослях, были все на одно лицо: мокрые, вымазавшиеся в зелени травы или речной тины и бесконечно усталые. Казалось, и они понимают всю тщету своих стараний. Никогда красные не были так сильны, никогда не действовали с таким упорством и расчетом.
На канонира Слащев поначалу не обратил никакого внимания. Но конвойный, который привел солдата, горбоносый, смуглый, с непроницаемым лицом, нарочито громко кашлянул.
Генерал вопросительно взглянул на него.
– Так что сообщение, – сказал он. – Насчет вашей жены. Вот человек…
И он встряхнул канонира за воротник, но тот молчал, глаза его были ошалелыми.
Слащев, и без того бледный, исхудавший до кости от болезней и переживаний по поводу боев, стал меловым. Руки его мелко задрожали. Канонир смотрел сейчас только на эти руки, белые, тонкие, с ярко очерченными синими жилами.
– Ну говори же! – сдавленно сказал Слащев.
Канонир, запинаясь и чувствуя слабость в коленках и внизу живота, принялся рассказывать о том, как они с Ниной Николаевной искали их превосходительство и наткнулись при въезде в монастырь на красных.
Слащев слушал, опустив голову, глядя на носки своих сапог.
– И где же теперь Нина Николаевна? – спросил тихо, все так же потупясь.
– Так что они… они были… они теперь у красных, – выдавил из себя канонир.
Слащев очень тихо – в комнате все смолкли и замерли и только слышно было, как бьется о стекло лампы бражник, – спросил:
– Как же ты, братец, бросил Нину Николаевну?
Канонир набрал в грудь воздуха обомлев. Слащев поднял голову. Солдат увидел его глаза, они показались ему белыми, лишенными зрачков. Так смотрит на человека смерть.
Конвойный вцепился в канонира, не дал ему сползти на пол. Слетела с головы артиллерийская фуражка – "хлеборезка" с черным околышем. Оторвался черный бархатный погон.
– Так что, вашпревос-ство, – пробормотал канонир. – Почни я стрелять, они могли и в их… в Нину Николаевну, попасть. Ночное время, пулемет. Или удирать бы стали оба, непременно вдогонку. А так я хоть доложить могу… Отбить можно… Вашпрвс… как бы вы узнали, где они находятся, если б и я там остался? Только, может, через несколько дней узнали бы… небось за Днепр увезли бы. Как Бог распорядился, вашпревос-ство. А я не виноват, все бы к худшему вышло…
Слащев опять принялся рассматривать носки сапог. Солдату стало легче – исчезли белые глаза.
Яков Александрович пытался успокоить себя и осмыслить случившееся. Но что-то плохо получалось. Одно только осознал: солдат-то и вправду не виноват, ведь сама Нина Николаевна привела его в монастырь и не выслала вначале на разведку. Ах, "юнкер Нечволодов", как же ты так сплоховала! А канонир, что ж, хорошо, что сообщил, а то было бы, и верно, еще хуже, в этом он прав. Хотя хуже-то уже и некуда. А канонир-то ничего. На Нину Николаевну не ссылается, вину на нее, на ее приказ, не валит.
– Иди к себе на батарею, солдат, – все так же тихо сказал Слащев.
В глазах канонира мелькнула искорка дикой, животной радости. Конвойный увел его, и вновь стало слышно, как бьется о стекло бражник.
Фролов первым прервал молчание.
– Яков Александрович, – сказал он мягко. – Кавполк Мезерницкого у нас под рукой. Дадим батарею… красных там не должно быть много… какая-то блудная часть, рота, не больше. Навалимся, отобьем!
Слащев, ни слова не говоря, вышел из дома. Часовой вытянулся. Генерал отошел в темноту, под деревья. У колониста перед домом рос сад. Пахло подгнившими яблоками-падалицами. Сквозь жухлую листву светили звезды. Чувствовалось дыхание близкой реки.
Жить не хотелось, силы были исчерпаны. Но он должен был прийти в себя и сделать то, что может, для спасения жены. И ребенка. Должен.
Ворваться в монастырь? С артогнем, с гранатами, с пулеметными очередями? Пуля – дура. Он не простит себе, если Нина будет ранена или погибнет. Да и кто знает, что это за красная часть? Попадется какой-нибудь живодер, ведь нарочно пристрелит генеральшу, едва начнется бой.
Нина. Любовь его. Его первая настоящая любовь. И он для нее первый и настоящий. Они пара, которую соединила война, и на весь их век. Он знает, что Нина не пощадила бы жизни ради него. Она уже доказывала это, когда шла рядом в атаку, когда увозила его, раненого, под огнем красных в тыл.
Теперь его очередь не пожалеть себя. Завтра он проиграет бой. Потерпит первое свое поражение в Гражданской войне. Вообще первое поражение. С немцами он не проигрывал боев, просто отступал, как все.
Это конец. Неизбежная отставка. Он окажется без армии, без тех, с кем сроднился. Хуже того – он окажется без Нины. Наедине со своими ранами и болезнями. К чему такая жизнь?
Ему тридцать четыре года, но кажется, что прожил уже пятьдесят или больше. Гораздо больше. Он сам не раз умирал и не раз посылал людей на смерть или на казнь, если они, как он полагал, заслуживали этого. Что такое смерть после всего, что он видел и пережил? Пустяк. Простой карточный проигрыш. Перебор или недобор, как в быстрой фронтовой игре в "очко". Не более того.
Нине всего лишь двадцать. Она пришла к нему совсем девчонкой. Она не видела девичества, в ее жизни не было балов, сватовства, гаданий, ухаживаний. Из гимназии сразу в революцию, а потом в Гражданскую войну. Самую грязную, самую гнусную из войн. Где вши и кровавый понос губят людей больше, чем гаубицы.
Она легла к нему в постель в какой-то казацкой хате и очень хотела казаться взрослой, страстной, умелой. Старалась для него. Боялась разочаровать. В их совместной жизни было всего несколько радостных безоблачных дней. Однажды на переформировании. Были какая-то река, красивые облака, нежно пахнущие цветы. Он подарил ей букет, первый в их жизни. Он принялся ухаживать за собственной женой, стал говорить ласковые слова, вспоминая французский: именно на этом языке следует говорить о любви.
Внизу купали коней, весело гоготали и матерились голые солдаты, а они говорили по-французски… By зет бель… Же ву зем плюс ке ля ви… Же ме ре тужур кё ву…
Она должна жить. Во что бы то ни стало. Он не может оставить ей средства для существования. У него нет ни фунтов, ни долларов, ни франков. И рублей-то нет, кроме скудного генеральского денежного содержания. Но он знает, что его друзья, если останутся живы, не оставят ее наедине с нищетой. У него настоящие друзья. Барсук, Мезерницкий, Фролов… Да все его офицеры придут на помощь "юнкеру Нечволодову"! Она талисман корпуса. Она тайная любовь многих молоденьких поручиков, он это знает.
Он должен перестать думать о себе. Только о ней. Любой генерал разыграет завтрашнюю битву не хуже его. Вернее, проиграет битву. По крайней мере он останется в памяти своих солдат настоящим героем, никогда не терпевшим поражения.
Может быть, во всем происшедшем есть высший смысл? Сама жизнь подсказывает ему: уходи. Пора. А что не хочется уходить, так это так понятно. Простой собачий инстинкт…
Слащев вернулся в дом решительным и собранным. Попросил фельдшера перевязать живот, чтобы не чувствовать расползающейся по животу мокрой и липкой сукровицы с проникающим сквозь ткани запахом.
– Положи несколько тампонов, – сказал он.
Подумал об ампулах с морфином и о пакетике кокаина. Надо было взбодриться.
Нет, не сейчас! Сейчас это было бы недостойно: бежать от чувства страха, от игры нервов. Его голова должна быть ясна и холодна. Он написал приказ о назначении командующим корпусом Фролова, положил в конверт. Конверт заклеил. Фролов с тревогой посмотрел на Слащева.
– Что ты решил, Яков Александрович? – спросил он.
Этим "ты" Фролов хотел показать, что он вместе со своим генералом и готов разделить все его неприятности и горести.
– Двое конвойных проводят меня, – твердо сказал Слащев. – Если к утру меня не будет, действуйте так, как решили. Вскроете конверт.
Фролов посмотрел на него с болью и тревогой. Но не сказал ничего. Слащев не относился к числу людей, которых уговаривают. Советовать – да. Но он, Фролов, уже посоветовал, как быть. Остальное – воля генерала. Амор фати, как повторял Яков Александрович.
Кольцову не удалось поспать, как он надеялся. Он улегся на жесткую скамью в сапогах, одетым, оставив на всякий случай одну свечу горящей: драгоценные спички после переправы давно превратились в труху, а зажигать фитиль свечи от кресала, да еще в темноте, – дело хитрое.
Сон мгновенно накрыл его своей черной ладонью. Показалось, что тут же, по истечении минуты, кто-то стал трясти его за плечо. По военной привычке он вскочил.
Это был все тот же Грец. Вечно бодрствующий.
– Что-то стряслось?
– Какой-то человек пришел в монастырь, до командира просится – и только. Важное, говорит, сообщение. – Грец хмыкнул с пренебрежением в адрес пришедшего. – Со мной не схотел говорить. С виду вроде бы офицер, но без оружия. Может, какой из "ваших"? – закончил особист, вспоминая, очевидно, историю с Колодубом и махновцами.
– Пусть входит.
Кольцов зажег вторую свечу, поставил ее к краю стола, где находилось принесенное для ночной гостьи кресло, сам отодвинулся в тень.
Вошедший был чуть выше среднего роста, в грубом парусиновом плаще с откинутым назад башлыком, голова полуседая, стриженная под офицерский бобрик. Возраста неопределенного, худой невероятно: под скулами лежали глубокие тени, свеча выделяла резкие морщины у углов рта. Рот словно был заключен в скобки. Глубокая вертикальная линия на переносице – как разрез ножом. Глаза были огромные, светлые, в них светилась то ли нечеловеческая тоска, то ли полубезумие.
В то же время человек этот был красив скорбной мужской красотой и вместе с тем он, чувствовалось, властен, с привычкой к тому, чтобы ему повиновались.
Грец, уже хорошо знакомый с требованиями Кольцова, вышел и плотно закрыл за собой дверь. Кольцов слышал, как он вместе с часовым, топая сапожищами по каменному полу, удалялся по коридору.
Помолчали. Незнакомец смотрел на Кольцова в упор, в его светло-серых глазах мелькало пламя свечи. Они изучали друг друга.
– Надо бы представиться, коль пришли, – сказал Кольцов.
Незнакомец привстал, слегка склонив голову.
– Генерал Слащев.
И снова сел.
"Сумасшедший, – подумал Павел. – Вот какой славы достиг белый генерал. Раньше все больше были Наполеоны, Цезари… Мания идет вширь. То-то у него глаза с таким блеском".
– Я понимаю, вы мне не верите, – сказал гость. – Между тем я действительно тот самый генерал Яков Александрович Слащев. У вас находится моя жена. Она беременна. И я пришел, чтобы обменять себя на нее. Вы отпустите ее и заберете меня. В вашей карьере это будет знаменитый эпизод.
"Если он сумасшедший, то откуда он знает об этой несчастной беременной? Может быть, кто-то решил разыграть роль генерала, чтобы вызволить женщину? Кто-то из самых преданных его помощников? Не может ведь сам Слащев явиться к красным. Знаменитый, непобедимый Слащев! Тот, кого в газетах называют "вешателем"". Хотя, Кольцов знал это по своей прежней службе у "его превосходительства Ковалевского", Слащев больше всего повесил собственных подчиненных – за воровство, мародерство, грабежи, трусость.
Слащев или не Слащев?.. Задачка. И решить ее надо в считаные минуты.
– Припомните-ка эпизоды высадки вашего десанта под Кирилловкой, – предложил Павел. – Надеюсь, вам это не составит большого труда.
– Что ж, извольте! – сказал ночной гость. – Но прежде не позволите ли мне закурить? В келье оно бы и нельзя, но…
Павел напрягся, когда незнакомец полез в карман. Но тот не спеша извлек тонкий серебряный портсигар, не сразу открыл его, а сначала повернул крышкой к Кольцову. На отполированном серебре было выгравировано: "Я.А. Слащеву от однополчан. 15.9.15". Гравировка старая, полуистертая.
Незнакомец протянул портсигар Павлу, тот отказался. Папиросы были хорошие, собственной набивки. Когда человек прикуривал от свечи, нельзя было не заметить, что у него дрожат пальцы. И это не от волнения. Это давнее, укоренившееся.