Мифологии - Ролан Барт 32 стр.


При всех превратностях своего политического развития, при всех его компромиссах, уступках и авантюрах, при всех технических, экономических и даже социальных переменах, которые несет нам история, наше общество все еще остается обществом буржуазным. Я не игнорирую того факта, что с 1789 года у власти во Франции один за другим сменялись разные типы буржуазии; и все же в глубине своей строй оставался неизменным - с определенным режимом собственности, порядком, идеологией. Однако в самоназвании этого режима наблюдается любопытное явление. Буржуазия без всяких осложнений именуется как факт экономический; существование капитализма открыто признается. Как политический факт буржуазия опознается уже плохо - в Палате депутатов нет "буржуазных" партий. И уж полностью она исчезает как факт идеологический: при переходе от реальности к представлению, от человека экономического к человеку психическому имя буржуазии начисто стирается. Она уступает фактам, но непримирима в вопросе о ценностях; она подвергает свой статус настоящему разыменованию, и ее можно охарактеризовать как социальный класс, не желающий быть названным. Понятия "буржуа", "мелкий буржуа", "капитализм", "пролетариат" как бы все время обескровливаются, истекают смыслом, до тех пор пока их и называть станет ни к чему.

Такой феномен разыменования чрезвычайно важен, и его следует рассмотреть подробнее. В политике слово "буржуа" обескровливается с помощью понятия нации. В свое время то было прогрессивное понятие, служившее для изоляции аристократии; ныне же в нации растворяется буржуазия и в то же время исключает из нее некоторые элементы, объявляемые чужеродными (коммунистов). Такой управляемый синкретизм дает буржуазии численную поддержку со стороны всех ее временных союзников, всех промежуточно-"бесформенных" классов. Несмотря на его долгую историю, слово нация до сих пор не удалось вполне деполитизировать; его политическая подкладка где-то совсем близко и в тех или иных обстоятельствах может внезапно проявиться: так, в Палате депутатов представлены "национальные" партии, и в этом их синкретическом наименовании как раз и сказывается сущностная разнородность, которую предполагалось скрыть. Итак, в политическом словаре буржуазии уже постулируется некий универсализм: политика здесь уже выступает как некое представление, фрагмент идеологии.

Несмотря на все универсалистские усилия своей лексики, буржуазия в политике рано или поздно все же натыкается на неподатливое ядро, каковым является, по определению, революционная партия. Но внутренняя полнота такой партии - только политическая; в буржуазном обществе не бывает ни пролетарской культуры, ни пролетарской морали, как не бывает и пролетарского искусства; в идеологии все небуржуазные группы вынуждены брать взаймы у буржуазии. В результате буржуазная идеология может заполонять все и вся, безбоязненно теряя при этом свое имя: ее имени здесь никто не назовет, и ничто не мешает ей подменять буржуазный театр, буржуазное искусство, буржуазного человека их вечными аналогами; одним словом, ничто не препятствует ее разыменовывают, коль скоро человеческая природа всегда одна и та же; имя буржуа здесь полностью устраняется.

Разумеется, случаются и восстания против буржуазной идеологии. Это обычно называют авангардом. Но такого рода бунт остается социально ограниченным и поддается приручению. Во-первых, возникает он в тех или иных слоях самой буржуазии, в узком кругу художников и интеллектуалов, для которых публикой служит сам же критикуемый ими класс и которые в своем самовыражении зависят от его денег. А во-вторых, в основе подобного бунта всегда лежит очень четкое разграничение этической и политической буржуазности: авангард критикует буржуа в искусстве, в морали - филистера-бакалейщика, как в достославные времена романтизма; никакой политической критики в нем нет. Авангард нетерпим не к классовому статусу, а к языку буржуазии; статус же ее он пусть и не оправдывает, но заключает в скобки; при всей резкости своих провокативных жестов, авангард в конечном итоге всегда принимает как данность человека заброшенного, а не отчужденного; между тем заброшенный человек - это по-прежнему Вечный Человек.

Такая анонимность буржуазии еще более усиливается, когда от собственно буржуазной культуры обращаешься к ее расширенным, популярно-прикладным формам, к той "житейской философии", которой питаются бытовая мораль, гражданские церемонии, светские ритуалы - словом, все неписаные нормы житейских отношений в буржуазном мире. Заблуждением было бы отождествлять господствующую культуру с одним лишь ее центральным творческим ядром: существует еще и сугубо потребительская буржуазная культура. Вся современная Франция погружена в эту анонимную идеологию: наша пресса и кино, наш театр и массовая литература, наши церемониалы, Юстиция и дипломатия, наши разговоры о погоде, уголовные процессы, сенсационные свадьбы, блюда, о которых мы мечтаем, одежда, которую носим, - все в нашем повседневном быту обусловлено тем представлением об отношениях человека и мира, которое создает себе и нам буржуазия. Подобные "нормализованные" формы редко обращают на себя внимание - именно в силу своей широкой распространенности, где легко скрадывается их происхождение; не связанные прямо ни с политикой, ни с идеологией, они живут где-то посередине, мирно уживаясь и с активизмом политических борцов и с критической въедливостью интеллектуалов; ни те ни другие их, в общем, не трогают, хотя ими покрывается огромная масса неразличимого и незначительного - то есть природного. А ведь именно своей этикой буржуазия и пронизывает всю Францию: буржуазные нормы, практикуемые в общенациональном масштабе, переживаются как самоочевидные законы природного порядка вещей; чем шире класс буржуазии распространяет свои представления, тем более они натурализуются. Их буржуазность поглощается нерасчленимой массой мирового бытия, единственным обитателем которого является Вечный Человек - ни пролетарий, ни буржуа.

Итак, пронизывая своей идеологией промежуточные классы, буржуазия надежнее всего теряет свое имя. Житейские нормы мелкой буржуазии суть отходы буржуазной культуры, это те же истины буржуазной идеологии, только опошленные, обедненные, коммерциализированные, в чем-то архаичные или старомодные. Вот уже более столетия как историю Франции определяет политический союз буржуазии и мелкой буржуазии; он расторгался лишь редко и всякий раз ненадолго (в 1848, 1871, 1936 годах). Со временем этот союз делается все теснее, мало-помалу превращаясь в симбиоз; время от времени общество еще может всколыхнуться, но при этом никогда не затрагивается его расхожая идеология; "национальные" представления замазываются все той же густой краской "естественности". Пышная буржуазная свадьба (восходящая к классовому обряду демонстрации и расточения богатств) может не иметь никакого отношения к экономическим условиям жизни мелкой буржуазии, но через посредство печати, кинохроники, литературы она мало-помалу становится нормой - если не реально переживаемой, то мечтаемой - для любой мелкобуржуазной пары. Буржуазной идеологией постоянно поглощена огромная масса людей, не имеющих собственного глубинного статуса и способных переживать его лишь в воображаемом, то есть ценой фиксации и обеднения своего сознания. Распространяя свои представления с помощью набора коллективных образов на потребу мелкой буржуазии, буржуазия тем самым упрочивает иллюзорную недифференцированность социальных классов: для полной эффективности ее разыменования нужно, чтобы машинистка, получающая двадцать пять тысяч франков в месяц, узнавала себя в богатой буржуазной свадьбе.

Таким образом, устранение имени "буржуа" отнюдь не является чем-то иллюзорным, случайным, второстепенным, само собой разумеющимся или незначительным - это и есть сама буржуазная идеология, то действие, посредством которого буржуазия превращает реальный мир в образ мира, Историю в Природу. Примечательной особенностью этого образа является его перевернутость. Статус буржуазии специфичен и историчен - а в представлениях ее человек универсален и вечен; свою классовую власть буржуазия утвердила благодаря научно-техническому прогрессу, в бесконечном процессе преобразования природы - а в идеологии она представляет природу первозданно нетронутой; первые философы буржуазии глубоко проникли в мир значений, рационально упорядочив все вещи, объявив их предназначенными для человека, - а буржуазная идеология может быть сциентистской или интуитивистской, констатировать факты или улавливать ценности, но в любом случае она отказывается от объяснения вещей; мировой порядок для нее может быть самодовлеющим или невыразимым, но никогда не бывает знаковым. Наконец, вместо первоначального образа подвижного, совершенствуемого мира здесь перевернутый образ неизменного человечества, главная черта которого - вечно повторяющаяся самотождественность. Одним словом, в современном буржуазном обществе переход от реальности к идеологии оказывается переходом от "антифизиса" к "псевдофизису".

Миф - это деполитизированное слово

Здесь мы и встречаемся вновь с мифом. Как показывает семиология, задачей мифа является преобразовывать историческую интенцию в природу, преходящее - в вечное. Но тем же самым занимается и буржуазная идеология. Наше общество именно потому является привилегированной областью мифических значений, что миф по самой своей форме оптимально приспособлен к характерному для этой идеологии созданию перевернутых образов: на всех уровнях человеческой коммуникации миф осуществляет превращение "антифизиса" в "псевдофизис".

От мира миф получает историческую реальность, в конечном счете всегда определяемую тем, как сами люди ее создавали либо использовали; миф же отражает эту реальность в виде природного образа. И точно так же, как для буржуазной идеологии характерно устранение имени "буржуа", так же и миф возникает из убывания историчности в вещах; вещи в нем утрачивают память о том, как они были сделаны. Мир поступает в область языка как диалектическое соотношение действий и поступков людей - на выходе же из мифа он предстает как гармоническая картина сущностей. С ловкостью фокусника миф вывернул его наизнанку, вытряхнул прочь всю историю и вместо нее поместил природу, он отнял у вещей их человеческий смысл и заставил их обозначать отсутствие такового. Функция мифа - удалять реальность, вещи в нем буквально обескровливаются, постоянно истекая бесследно улетучивающейся реальностью, он ощущается как ее отсутствие.

Мы можем теперь дополнить наше семиологическое определение мифа в буржуазном обществе: миф - это деполитизированное слово. Разумеется, политику следует здесь понимать в глубоком смысле слова, как всю совокупность человеческих отношений в их реально-социальной структурности, в их продуктивной силе воздействия на мир; а главное, в суффикс 'де-' необходимо вкладывать активный смысл - им обозначается здесь действенный жест, вновь и вновь актуализируемое устранение. Например, в случае негра-солдата удаляется, конечно же, не "французская имперскость" (наоборот, ее-то и требуется сделать наглядно присутствующей); удаляется исторически преходящий, рукотворный характер колониализма. Миф не отрицает вещей - напротив, его функция говорить о вещах; просто он очищает их, осмысливает и, как нечто невинное, природно-вечное, делает их ясными - но не объясненными, а всего лишь констатированными. Стоит мне констатировать "француз скую имперскость", не пытаясь ее объяснить, как она оказывается для меня чем-то почти естественным, само собой разумеющимся; тем самым моя совесть успокоена. Превращая историю в природу, миф осуществляет экономию: он отменяет сложность человеческих поступков, дарует им эссенциальную простоту, упраздняет всякую диалектику, всякие попытки пойти дальше непосредственной видимости, в организуемом им мире нет противоречий, потому что нет глубины, этот мир простирается в своей очевидности, создавая чувство блаженной ясности, вещи будто сами собой что-то значат.

Но действительно ли миф - это всегда деполитизированное слово? Иначе говоря, всегда ли реальность политична? Достаточно ли говорить о вещи как о чем-то естественном, чтобы она стала мифической? На это можно ответить, следуя Марксу, что даже в самом природном объекте всегда содержится, хотя бы в слабом и рассеянном виде, некоторый отпечаток политики, более или менее отчетливое присутствие человеческого поступка, которым этот объект был изготовлен, оборудован, использован, покорен или же отброшен. Язык-объект, прямо высказывающий сами вещи, легко способен выявить этот отпечаток; метаязыку, говорящему по поводу вещей, это гораздо труднее. Миф же всегда принадлежит к метаязыку: производимая им деполитизация зачастую происходит на материале уже натурализованном и деполитизированном благодаря общему метаязыку, привыкшему не воздействовать на вещи, а воспевать их. Само собой разумеется, что сила, потребная мифу для деформации объекта, оказывается гораздо меньшей, если речь идет о дереве, а не о суданском солдате, - в последнем случае политическая подоплека слишком близка к нам и, чтобы ее выпарить, надо много искусственной природности, в случае же с деревом она уже вычищена, отделена от нас вековыми напластованиями метаязыка. Таким образом, бывают мифы сильные и слабые: в первых доля политики наличествует непосредственно и деполитизация происходит резко, во вторых же политический характер объекта уже выцвел, как краска, хотя от любого пустяка может снова сделаться ярок; что может быть природное моря? и что может быть "политичнее" моря, воспеваемого в фильме "Затерянный континент"?

Метаязык фактически составляет резерв для мифа. Людей интересует в мифе не истинность, а применимость - они деполитизируют вещи по мере нужды; бывают предметы, чья мифичность до поры как бы дремлет, они являют собой лишь смутный контур мифа, и их политическая нагрузка кажется почти безразличной. Но их отличие - не в структуре, а только в отсутствии случая для ее реализации. Так, в частности, обстоит дело с нашим примером из латинской грамматики. Следует отметить, что мифическое слово работает здесь на уже давным-давно трансформированном материале: фраза Эзопа принадлежит литературе, она уже изначально обладает мифическим (то есть очищенным) характером как художественный вымысел. Но стоит лишь на миг возвратить первый элемент этой семиологической системы в его естественную среду языка-объекта, и нам станут ясны масштабы удаления реальности в мифе, - попробуем-ка представить, какие чувства испытало бы реальное сообщество животных, превращенное в грамматический пример, в материю составного сказуемого! Чтобы оценить политическую нагрузку того или иного объекта и внутреннюю пустоту сочетающегося с ним мифа, следует всякий раз глядеть не с точки зрения значения, а с точки зрения означающего, то есть похищаемого предмета, а в самом означающем - с точки зрения языка-объекта, то есть смысла. Если бы спросить у реального льва, он наверняка заявил бы, что наш грамматический пример чрезвычайно деполитизирован, а та юриспруденция, согласно которой он присваивает себе добычу по праву сильного, является сугубо политической, - если, конечно, перед нами не лев-буржуа, который не преминул бы мифологизировать свою силу, облечь ее в форму некоего долга.

Здесь хорошо видно, что политическая незначимость мифа зависит лишь от внешней ситуации. Как мы знаем, миф есть ценность; меняя его окружение, ту общую (и преходящую) систему, в которой он помещается, можно точно регулировать его эффект. В данном случае его поле действия ограничено пятым классом французского лицея. Думаю, однако, что ребенок, глубоко захваченный басней про льва, телку и корову и воображающий этих животных как вполне реальных, не столь спокойно, как мы, пережил бы исчезновение льва и его превращение в сказуемое. Мы считаем этот миф политически незначимым просто потому, что он создан не для нас.

Назад Дальше