Умытые кровью. Книга I. Поганое семя - Феликс Разумовский 22 стр.


Утро двадцать шестого января выдалось спокойным, без стрельбы, а чуть позже, когда рассвело, на улицах Киева появились большевистские отряды. Революционные солдатики и бандитствующая братва вламывались в дома, останавливали прохожих. "Кончали" бывших офицеров, тех, кто не ушел ни на Дон, ни к Петлюре, шлепали украинских подданных, пускали в мокрое всех подозрительных, глумились над служителями церкви. Митрополита Киевского Владимира жестоко изуродовали, кастрировали и, расстреляв, голым бросили на поругание. Резали буржуев, пили горилку, насиловали баб и девок. Экспроприировали экспроприаторов.

Впрочем, Киеву еще повезло – эко дело две тысячи расстрелянных. Вот в Евпатории, к примеру, на гидрокрейсере "Румыния" были кастрированы триста буржуев сразу, да не просто так, а не спеша, с чувством, с толком, с расстановкой, под соленые шуточки-прибауточки. Вначале уши, потом носы, губы, затем руки, ну а уж напоследок все остальное – и в море, на корм рыбам. Черноморская братва ни в чем не желала уступать краснофлотцам с Балтики – на симферопольском вокзале крови было по щиколотку.

Контру – офицерье, буржуев, "тилигенцию" – жгли в паровозных топках, рядами клали на рельсы, связав "гидрой контрреволюции" – по трое, спиной к спине, топили в прибрежных водах. И поделом – недочеловеки ведь.

III

– Ну, вот и дождались, господа. – Граевский зачерпнул из котелка гречневой, с пылу с жару, каши и, плюнув на манеры, стал осторожно дуть на ложку. – Похоже, начинается.

Ел он медленно, со вкусом, время от времени прихлебывая из кружки хозяйскую мадеру. Казалось, что стрельба на улице его совершенно не трогает.

– Наконец-то. – Не доев, Паршин отставил тарелку и, положив в стакан побольше сахару, взялся за фруктовый, приготовленный из кожицы плодов, цикория и измельченных косточек чай. – А то уж выть на луну хочется, тоска собачья.

Последнюю неделю он отчаянно скучал. Ночные променады по вымерзшему городу приелись, рыжая гимназистка, на деле оказавшаяся пустой, избалованной стервой, вызывала теперь лишь чувство брезгливости. Хотелось домой, в Питер, к отцу, ну а если по пути шлепнут большевики, что ж поделаешь, значит, судьба.

Страшила ел молча, на скулах его угрюмо катались желваки. Один Бог знает, как ему обрыдла такая жизнь, – не жизнь, трясина. Пресная, тягучая, полная ничегонеделанья и приторного, словно патока, назойливого бабского сюсюканья. Да он как будто женился снова, черт побери! Петечка, надо то, Петечка, надо се, Петечка, птенчик, не уезжай! Хорошая Полина баба, но все же лучше без ее нудной суеты, без этого докучливого участия, без слез, ревности, каких-то там не выполненных обязательств и нелепых, вызывающих ухмылку претензий. Без всей этой прилипчивой женской сырости. Устав от монотонной жизни, Страшила жаждал перемен, и, похоже, ждать оставалось недолго.

День сегодня начался спокойно, без стрельбы, однако выскочивший на разведку Хайм вернулся в очень бледном виде и заплетающимся языком поведал вещи совершенно жуткие. Будто бы он встретил тетю Песю, ту тетю Песю, что имела интерес с кривым Шнеером Кацем, так тот своим глазом видел, как на Подоле матросня резала кацапов, потом хохлов, и, само собой, добрались до евреев. Затем они сделали несчастье винной лавке Менделя Брика и, побив в округе все, что еще можно побить в округе, с песнями пошли к вокзалу, но встали на рога и дошли до ручки. Был сплошной крик, частая стрельба и лужи спирта на розовом снегу.

– Четвертый погром, четвертый погром. – Губы Хайма дрожали, лицо приобрело цвет его хорьковой, крытой зеленым верхом шубы. – Это ж будет море крови, тьма египетская, седьмая казнь Господня! Будет очень плохо, чтоб мне так жить. Страшно подумать, Маркс еврей, Троцкий еврей, даже Ленин и тот еврей, а у меня четвертый погром. О чем они там думают у себя в Совнаркоме! Нет, такую революцию я видел в гробу, уж лучше в Аргентину.

И, усевшись на корточки, обхватив голову руками и раскачиваясь, словно кобра под дудочку, он принялся бормотать на древнем языке:

– Борух ато аданай, борух ато аданай…

– Громче молись, большевики тебе устроят Аргентину. – Граевский прикончил кашу, вытер усы, поднялся. – Что-то засиделись мы в Киеве, господа, пора бы нам и честь знать.

Возражений не было. Сняли гимнастерки, шинели, переоделись во что бог послал и, распрощавшись со всеми, с чувством облегчения стали выбираться наружу. Чертовы товарищи, одиннадцать дней жизни – как в песок!

Мадам Полина плакала, Хайм продолжал исступленно раскачиваться, рыжая гимназистка, прихорашиваясь, занималась туалетом – белые, красные, зеленые, какая разница, баба – она и при советской власти баба.

– Ну, счастливо, приятель. – На кухне Граевский подмигнул коту, вытащив маузер, передернул затвор и, убрав оружие за пазуху, неожиданно скривился в усмешке: – Помните, господа, побольше хамства.

– Насчет хамства, командир, не сомневайся. Устроим малый крестный ход с революционными песнопениями. – Из необъятного кармана Страшила извлек "белоголовку", ловко шлепнул ладонью о донышко, отхлебнул и пустил бутылку по кругу: – Причащайтесь, господа, благословенны будем. Аминь.

Не очень-то он походил на священника – в плечах трещал новехонький, перепоясанным ремнем кавалерийский полушубок, ботфорты, пропитанные гусиным жиром, лоснились, глубоко, по самые уши, был натянут шелковый буржуйский котелок.

– А как у нас с репертуаром? – Граевский выпил водки, так, глоток, для запаха, передал бутылку Паршину. – Чего урежем, Женя? "Марсельезу", "Варшавянку" или, может, "Вставай проклятьем"?

Со стороны казалось, будто ему безумно весело, на самом же деле на его лице была гримаса ненависти. Ненависти к себе. Ишь, как ты, Граевский, за жизнь-то свою цепляешься, наизнанку вывернуться готов, лишь бы товарищи шкуру не содрали. Мерзость, малодушие, мышиная возня, лягушачье трепыханье в крынке с молоком. Как просто – взвести курок, набрать воды в ствол и, сунув в рот, нажать на спуск. И все – ни мыслей, ни воспоминаний, только темнота.

Так ведь нет, сил не хватает, чтобы поставить точку. Недостает мужества сказать себе – все, стоп, пора заканчивать этот маскарад, финита ля комедия. Или не финита? Вдруг все еще изменится, вернется на круги своя? Ну не может ведь этот бред длиться вечно! Надежда все же умирает последней. А все зло от женщин. Не волочиться надо было в Питер за чужой женой, а ехать в Доброармию к Корнилову, уже вовсю теперь стрелял бы красных, не отсиживался бы по подвалам вместе с крысами. Что? Война в печенках сидит? Устал от вида льющейся крови? Ну, тогда давай, валяй шута горохового перед пьяными товарищами, пока не поймешь, что все равно середины не будет, впереди только кровь, война и лютая ненависть. Смертельная ненависть.

– "Марсельезу"? Может, на французском? – Паршин приложился к бутылке, закашлялся, вытер рот рукавом длиннополой, не по размеру, бекеши. – Все равно что "Боже, царя храни". "Славное море – священный Байкал" – вот самое подходящее для этой сволочи. Всех бы погрузить на баржи и – на дно… – Он нехорошо усмехнулся, из-под бараньей шапки глаза его сверкнули яростью: – Ничего, за все, большевички, заплатите, ох, за все…

На улице потеплело. Небо сочилось влагой, из-под сапог летело слякотное месиво, с крыш свисали слезливые сосульки. Однако дождь и грязь не помешали красным приступить к строительству новой жизни. Отовсюду слышались крики, выстрелы, звенели стекла и трещали вышибаемые двери. Не иначе как для борьбы с простудой большевички баловались спиртиком, причем без удержу, с пролетарским задором, и толпы их, пьяненьких, расхристанных, мутной волной растекались по городу. Вся власть Советам!

– Сыровато, однако. – Выйдя из "Пассажа", Граевский закурил, сдвинул на ухо каракулевую папаху. – Не застудите горло, господа, как бы песню не испортить.

Спотыкаясь, расшвыривая грязь, они двинулись замысловатым зигзагом, скоро их вынесло на середину мостовой, и, юродствуя, в каторжанской манере, Паршин затянул дребезжащим козлитоном:

Славное море – священный Байкал,
Славный корабль – омулевая бочка,
Эй, баргузин, пошевеливай вал,
Плыть молодцу недалечко!
Долго я тяжкие цепи носил,
Долго скитался в горах Акатуя,
Старый товарищ бежать пособил,
Ожил я, волю почуя…

Граевский со Страшилой вели запевалу под руки и пронзительно вторили ему дикими голосами, на редкость фальшиво и невпопад.

– Эко, как, дьяволы, играют, с душой. – Пьяненькая матросня оборачивалась, подтягивала.

– Тпру, стоять. – Страшила вдруг топнул ногой, вытащил "белоголовку", приложился и, размахивая бутылкой, загудел протодиаконским басом:

Славное море – священный Байкал,
Славный мой парус – кафтан дыроватый…

– Эй, баргузин, пошевеливай вал, слышатся грома раскаты, – подхватили Паршин с Граевским, и троица по большой дуге двинулась дальше.

Так, с песнями, они беспрепятственно добрались до вокзала, но оказалось, что старались зря – перрон был оцеплен трезвыми, а потому злыми, как черти, замерзшими красногвардейцами.

– Пропуск есть? Нет? Тогда катись! А куда хошь. Хошь – к чертовой бабушке, хошь – к коменданту за пропуском! Комендатура где? А хрен ее, маму, знает. Все, хорош базарить, а то стрелять буду беспощадно. В бога душу, в отца, сына и святого духа, и не так, и не в мать… В общем, катись.

Пошли искать коменданта. Снова зигзагами, шатаясь, но уже было не до песен, охрипли. Да и без них шуму хватало. На Печерске – в верхней части города – царила суматоха со стрельбой, в центре, у Оперного театра, резали из пулемета по трамваям, на Лубочицкой улице, что ведет на Подол, кто-то баловался ручными гранатами. Спокойнее всего было на Владимирской горке – снега по пояс, черные скелеты деревьев, молчаливый чугунный Владимир с трехсаженным крестом в руках.

– Так, говоришь, Женя, всех на баржу и на дно? – Граевский обернулся на чей-то крик, кинул быстрый взгляд и, не став смотреть, как убивают человека, сразу посерел лицом, сгорбился. – Жаль, Днепр замерз.

– Господи, что же в Питере-то теперь творится. – Паршин все пытался изобразить пьяную улыбочку, но губы его не слушались, растягивались в страшный, леденящий душу оскал. – Как там отец…

Страшила шел молча, посматривая исподлобья, и, чтобы не сорваться, старался отвлечь себя мыслями о лапчатом гусином племени – вот ведь бестии, и Рим спасли, и на вкус ничего, а главное, несмотря на слякоть, ноги в ботфортах сухие, нежатся в портянках, как у Христа за пазухой. С Синей птицы небось такого жира не натопишь.

На Разъезжей к ним накрепко, словно банный лист к заднице, прилип какой-то потерявшийся большевик – пьяненький, с жиденькими рыжими усами и широкой улыбкой на запаршивевших губах. Он все порывался расцеловаться с Паршиным, уговаривал Страшилу махнуть не глядя котелок и время от времени смачно сморкался себе на сапоги. Граевского он называл "товарищ Волобуев" и, лихо вытягиваясь во фрунт, то и дело отдавал ему по-старорежимному честь. Иногда веселый большевик заводил для бодрости:

Как родная меня мать провожала,
На дорогу сухих корок собирала, –

и, притоптывая каблуками, выделывал коленца, пристукивал, прищелкивал с оттяжечкой грязными, заскорузлыми пальцами. Страшила ухмылялся, Граевский терпел, Паршина кривило от ненависти и омерзения.

Наконец нашли штаб красных. Товарищи расположились в просторном трехэтажном доме с эркером, колоннами и двумя стеклянными башенками на крыше, из которых высовывались дула пулеметов. Вдоль фасада у костров грелись люди, не переставая хлопала входная дверь, пропуская военморов в лисьих шубах внакидку, прибарахлившихся солдат революции, каких-то небритых личностей с маузерами, в золоченых пенсне и кожаных штанах. Почерневшие сугробы у входа были сплошь изъедены желтыми язвами – малую нужду справляли тут же, не сходя со ступеней.

– Это куды? – При виде Страшилиных сапог солдат-часовой подобрался, бросив хабарик, схватился за винтовку. – Пропуск кажи!

В щелочках его заплывших глаз ярко светилась зависть.

– Ты буркалы-то протри, деревня! – Веселый большевик постучал себя кулаком по лбу и, отдав Граевскому честь, презрительно глянул на часового. – Это же товарищ Волобуев, понял ты, ешь твою через семь гробов!

Его прокуренный, сиплый голос дрожал и срывался от благоговения. Открыв щербатый рот, часовой вытянулся, огни в его глазах погасли, взгляд сделался скучным и снулым, словно у издыхающей рыбины, – эка невидаль, товарищ Волобуев. Шастают туда-сюда, надоели!

Комендант помещался на втором этаже. Пока поднимались по лестнице, веселый большевик отстал. Ждать его не стали, повернули в коридор и сразу натолкнулись на бойца, охранявшего подступы к двери с надписью "Каминдадура". Он удобно устроился в глубоком кресле и, обнимая "арисаку" с примкнутым штыком, устрашающе храпел. Барашковая шапка с верхом, перекрещенным вензелем, благополучно валялась на полу, на рукав грязной офицерской гимнастерки капали обильные, счастливые слюни, – видно, снилось ему что-то хорошее.

В комендатуре, судя по всему, тоже проводили время с приятностью – из-за двери слышались смех, скрип паркета под ногами и задушевное женское пение под гитару:

Покупайте любовь, господа офицеры,
Я продам вам любовь по доступной цене,
И чего выбирать – ночью кошки все серы,
И какая вам разница – мы и так все в дерьме…

"Бардак, цыганский табор". Поборов искушение, Граевский глянул часовому на темечко и, без стука распахнув дверь, вломился внутрь:

– С революционным приветом!

– Пролетариям – здравствовать! – Следом за ним, сотрясая пол, прошествовал Страшила, Паршин же, изображая горячечно пьяного, вошел молча и, от греха подальше убрав в карман руку с протезом, покачиваясь, прислонился к стеночке. Казалось, он вот-вот примет горизонтальное положение.

Под комендатуру отвели бывшую буржуйскую гостиную – лепной потолок, мягкий гамбсовский гарнитур, беккеровский белый рояль. Устроились по-походному. В камине весело трещали хозяйские "мебеля", на "пианине" скалила литеры пишмашина "Ундервуд", а на диване сидела хорошенькая пролетарочка в шелковой кофточке и, зажав во рту немецкую безмундштучную папироску, пела о любви. Рядом млел внушительного вида товарищ в офицерских ремнях, курил, улыбаясь уголками тонкогубого, твердо очерченного рта. Еще один товарищ перебирал каблуками по паркету, время от времени тыкал пальцами в клавиши рояля и все пытался сплясать, да не мог, сбивался, каждый раз вполголоса ругаясь страшными словами.

В комнате было душно, накурено и пронзительно пахло спиртом. Неудивительно – в углу, за карточным столиком, уютно устроился бочкообразный здоровяк. Спирт он наливал из чайника, единым духом опрокидывал серебряную стопку и, закусывая сахарком с чайной ложки, шумно отдувался мокрыми губами. Что-то в нем было от откормленного борова у корыта, полного помоев. При виде Страшилы он закашлялся – спирт пошел не в то горло, пролетарочка же растерялась и, не допев куплета, бросила игру.

– Ну, в чем дело, кому это не терпится? – Внушительный товарищ струйкой выпустил табачный дым и, свирепея, начал медленно подниматься с дивана.

На его одутловатых, иссиня бритых щеках загорелись розовые пятна, взгляд близко посаженных, наглых глаз преисполнился гнева, в то же время, гордо расправив плечи, он косился на пролетарочку – ну что, мол, каков эффект?

Эффекта не получилось.

– Вот только не надо, товарищ, всего этого старорежимного хамства, – надрывным, звенящим от гнева голосом выдохнул Граевский и внезапно затрясся весь, закричал бешено: – Мало офицера измывались над нами, мало резали мы их ради новой жизни, чтобы вот так, от своих…

– Зря вы так с солдатскими-то массами, товарищ, – мягко, по-отечески произнес Страшила и подал главному свою воинскую книжку. – С империалистических фронтов идем, жестоко пострадали в антинародной бойне. А вот Петруха, – он указал на Граевского, – председателем совета был в нашей роте. Что вытерпел от золотопогонников, сказать – язык не поворачивается.

Он довольно-таки бесцеремонно усадил Граевского на насиженное место рядом с пролетарочкой и кивнул в сторону Паршина, угрюмо подпиравшего стену.

– А это заместитель евонный. Сирота, из безземельных. Харч, оно понятно, слабоватый, вот и сумлел с устатку. А так орел, глотки готов буржуям рвать зубами. Ну, здоровы будем. – Страшила встрепенулся и, радушно улыбаясь, принялся совать всем огромную заскорузлую ладонь-лопату. – Именем революции, Евсей Галанин, душитель гидры контрреволюции.

Добравшись таким образом до бочкообразного большевика, он вдруг шумно потянул носом, крякнул и, не спрашиваясь, схватился за чайник.

– Со свиданьицем!

– Э, товарищ, так чего надо-то? – Успокоившись, внушительный большевик наконец-то обрел дар речи. – В чем дело?

– Пропуск давай, кормилец. – Страшила приложился к носику, не поморщившись, сделал чудовищный глоток, повторил и, трудно оторвавшись, захрустел соленым огурцом. – Вот сволочи, вот сукины дети, мать их…

– Чего это ты, товарищ? – Заторопившись, бочкообразный налил себе и, опрокинув стопочку, вытащил из банки желтую испанскую сардину. – Не пошло?

На Страшилу он смотрел с опаской и уважением.

– Рази это засол? – Засопев, тот выловил еще огурец, презрительно фыркнул, однако сразу откусил половину. – Где хрен? Где лист смородиновый, я тебя спрашиваю?

Кулак его опустился на стол, бутылки, тарелки, объедки подпрыгнули на пол-аршина в воздух, и главный большевик изменился в лице:

– Тише, тише, комендант отдыхает, да и вообще, пропуска начнем выдавать только завтра.

– А куды нам спешить-то. – Страшила снова приложился к спиртику, закусил и, по-хозяйски ухватив чайник за ручку, вместе с огурцом понес Граевскому: – Давай-ка, Петруха, тяпни, один черт, ночевать здесь придется.

При этом он зверски оскалился и погрозил кулачищем Паршину, в прострации усевшемуся на пол:

– Не дождесси, тебе, убивец, в самую плепорцию, а то опять кидаться начнешь.

Граевский между тем времени даром не терял – обняв пролетарочку пониже талии, он опустил голову на ее плечо и что-то ласково шептал на ушко, отчего девица тихо кисла от смеха. Щеки ее раскраснелись, грудь мелко сотрясалась под шелковой кофтой.

– Женихаетесь? Ну и ладно. – Страшила уселся рядышком, поставив чайник себе на колени.

Вся эта суета на диване очень уж не по душе пришлась танцору у рояля. Перестав терзать клавиши, он с грохотом захлопнул крышку, подошел ближе и уставился Страшиле на ботфорты:

– Так, значит, говоришь, из солдатской массы? А сапоги-то у тебя буржуйские, в аккурат, самые что ни на есть. Значит, врешь, контра, короткий будет с тобой разговор. В расход пойдешь.

Он был уже изрядно пьян, и яростный революционный взгляд, полный ненависти к классовому врагу, у него не получился – глаза собирались в кучу.

– Конечно, буржуйские, с буржуя снятые. – Страшила самодовольно усмехнулся и поболтал чайником, прикидывая, сколько осталось спирту. – На, глотни, раз пришел, может, заткнешься.

Назад Дальше