Его рота отступала. Скользя, падая, быстро уменьшаясь в числе, испуганные люди бежали от шквального огня пулеметов. Из-под их ног летело белое крошево, осыпались мелкие камни. Солдаты не обращали внимания на грозившего наганом Страшилу, обтекали его и, низко пригибаясь, потерявшимся человеческим стадом мчались к родным окопам. Сухо цокали пули, тяжело топали сапоги, пар вырывался из разгоряченных глоток.
– В цепь рассыпайтесь, в цепь. – Штабс-капитану показалось, что в голове взорвалась граната. Перед глазами вспыхнули цветные искры, и сразу навалилась темнота.
На этот раз он пришел в себя от ощущения, что кто-то пытается стянуть с него сапоги. Он разлепил глаза и увидел низкое, затянутое тучами небо. В морозном воздухе весело кружились пушистые, невесомые снежинки. Граевский открыл рот, чтобы они падали ему на язык, скосил глаза и увидел Страшилу. Тот полз на боку и, придерживая штабс-капитану раненую голову, тащил его, словно куль, за собой. Вокруг часто щелкали пули – с немецких позиций все еще строчили пулеметы, слышался треск ружейных залпов. Наша артиллерия молчала – снаряды, видать, кончились.
– Где рота? – Собственный шепот колокольным звоном раздался у Граевского в голове, и, чтобы перебить боль болью, он прикусил кончик языка. – Остался кто?
– Кто остался? – Лицо Страшилы блестело от пота, на скулах ходили желваки. – Какой кретин придумал со штыками на пулеметы?
Только сейчас Граевский заметил, что прапорщик тоже ранен – у него была оторвана мочка уха, кровь, запекаясь, застывала темно-красной похожей на сосульку серьгой. Глаза Страшилы горели бешенством, лицо даже осунулось от злости – как же, получили по шее чудо-богатыри!
– Давай-ка, садись на закорки, – заметив, что пулеметы выдохлись, Страшила встал, легко поставил Граевского на ноги, – сыграем в царь-гору, – и, заметив сомнение на лице у того, неожиданно ухмыльнулся: – Знаешь, держать эту чертову мадемуазель Мими на ладони было куда труднее. Бог мой, она, похоже, никогда не мылась.
Он легко посадил штабс-капитана на плечи и побежал к своим позициям. От него шел терпкий запах крупного, хищного зверя.
Дорого обошелся этот бессмысленный штурм – не досчитались половины людей. Когда уже под вечер Граевского привезли в летучку, там яблоку было некуда упасть, а санитарные повозки все прибывали. Громко стонали тяжелораненые, от запаха крови мутилось в голове. Санитары то и дело выносили из хирургической палатки дымящиеся ведра, халаты их густо алели кровью. Тут же суетился полковой священник, накрывал умирающих епитрахилью, совал причастие в почерневшие рты.
Не выспавшийся, в золоченом пенсне доктор-еврей успевал только делать поверхностный осмотр и в первую очередь оперировал тяжелораненых, оставляя прочих заботам фельдшеров и сестер милосердия. Его руки до локтей были в крови, на бороде и курчавых бакенбардах блестели капельки пота. Он источал резкий запах хлороформа, эфира и камфары.
"Холодно, холодно", – дрожал, словно на морозе, обожженный фельдфебель-сверхсрочник. Усатый унтер, привстав на четвереньки, давился желчью, на его груди розовым пузырилась рана. Молодой, недавно прибывший в полк подпоручик лежал неподвижно с раздробленным черепом, только ногти его судорожно царапали земляной пол.
Чернобородого доктора шатало от усталости, фельдшеры и санитары не успевали передохнуть, а раненые все прибывали и прибывали. Ближе к полуночи привезли прапорщика Паршина, у него была раздроблена левая кисть. Он находился в сознании и, случайно поймав взгляд Граевского, криво улыбнулся:
– Отыгрался.
Застонал от боли и вдруг заплакал, безутешно, словно обиженный ребенок.
К утру Граевский почувствовал, что ему уже лучше, и усмехнулся – живуч, как кошка. За ночь он отлежался, боль из перевязанной Страшилой головы ушла. Сам же прапорщик ехать в лазарет наотрез отказался – с такой царапиной засмеют. Заживет и так.
Наконец очередь дошла до Граевского. Заметив офицерские погоны, доктор решил заняться им лично.
– Так, что здесь у нас. – Держа папироску пинцетом, чтобы не выпачкать в крови, он жадно затянулся и кивнул фельдшеру: – Снимай бинты, Федор.
Осмотрел Граевскому голову, собрал полные губы в куриную гузку:
– В рубахе родились, штабс-капитан, пустяковина. Касательное ранение, лобная кость цела. Ну, контузия, конечно.
Глянул на раненую руку, ловко выкинул окурок в помойное ведро.
– Ага, осколочное, кость, видимо, не задета. А впрочем, сейчас посмотрим. Федор, давай-ка их благородие на стол. Будет немножко больно, так что вы, штабс-капитан, орите, не стесняйтесь. Чертов новокаин второй день подвезти не могут.
Пока Граевского привязывали к операционному столу, он рассматривал докторские владения. Взгляд его невольно задержался на сверкающих хирургических инструментах, и на душе стало противно – неужто боится? Когда острая сталь стала резать по живому, Граевский, сдерживаясь, крепко закусил губы, но, ощутив глубоко в ране зонд, не выдержал и дико, во всю силу легких, заорал. По его спине струйками побежал холодный пот, хотелось что есть мочи двинуть мучителю прямо в золоченое пенсне.
– Так, хорошо, отлично. – Шмыгнув широким носом, доктор извлек наконец осколок, со звоном бросил его в таз. – Так, осталась пустяковина. Федор, ну-ка займись.
Он закурил и стал смотреть, как фельдшер, вытащив из карболовой кислоты иглу с шелковой нитью, принялся шить рану. Его красные, воспаленные глаза закрывались.
Граевскому зафиксировали руку косыночной повязкой, забинтовали голову, и доктор сразу же о нем забыл.
– Федор, давай сюда этого, с раздробленным коленом. Будем ампутировать.
Он не замечал, что его лоб и белый колпак в крови, короткими волосатыми пальцами звенел инструментами на столе.
– Спасибо, братец. – Граевский запахнул накинутую фельдшером шинель и тяжело побрел на выход. Уже в дверях он вдруг увидел под столом сапог с торчащей розовой костью – хромовый, офицерский, совсем еще новый. Голенище его было проглажено утюгом и хранило глянцевый след гуталина.
Отвернувшись, штабс-капитан вышел на воздух. Почувствовав, как закружилась голова, он неловко, одной рукой, прикурил и прислонился к стволу дерева. После перенесенного мучения в душе его гадюками переплелись досада, ненависть и злость.
Ради чего все это? Почему его, словно тряпичную куклу, все время дергают за нитки? Патриотизм, отечество в опасности, война до победного конца. Господи, какая чушь!
Ему вспомнилось монументальное полотно в столовой зале кадетского корпуса. Картина называлась "Великое свидание" и была посвящена встрече двух венценосцев – Николая и Вильгельма, в девятьсот втором году на Ревельском рейде. Императоры стояли на мостике флагманского крейсера "Минин". Николай был в форме немецкого адмирала, Вильгельм, напротив, переоделся русским флотоводцем, с голубой Андреевской лентой поверх мундира.
Необыкновенно высокие каблуки увеличивали его средний рост, грудь от подложенной в большом количестве ваты выпирала колесом, – Николай на его фоне выглядел невзрачно. Государи держались за руки, ласково улыбались и дружески смотрели друг другу в глаза. Говорят, в честь встречи Вильгельм подарил Николаю золотой письменный прибор, тот ответил драгоценным шлемом, украшенным рубинами и изумрудами. В общем, фройндшафт[1] до гроба.
И вот надо же, приятели рассорились, и потому он, Никита Граевский, должен прозябать во вшивых окопах уже четвертый год. Да какого черта? Присяга, честь офицера и дворянина – все вздор, дерьмо, иллюзия. Есть только раненный в ухо Страшила, вытащивший его из-под огня, да вверенные ему солдатские жизни, за которые он в ответе перед совестью.
"К чертовой матери, опять голова разболится". Выщелкнув окурок, штабс-капитан поднял воротник и пошел из деревушки, где располагалась летучка, к дороге. Ему хотелось есть, в животе противно, глухо урчало. Скоро он уже трясся в четырехколке, доставлявшей на позиции ящики с патронами. Ездовой, усатый пожилой хохол, пожалев раненого офицера, дал их благородию подмокший, облепленный табачной крошкой сухарь, тряхнул из кисета. Граевский жадно сгрыз зачерствевший хлеб, выкурил "собачью ногу" – толстую, из вонючей горлодерной махорки, и почувствовал, что засыпает. Вдоль дороги тянулись бесконечные заснеженные поля, печально шелестели на ветру сухие кукурузные листья…
II
– Ну же, граф, больше жизни. – Распаренный, красный как рак, Страшила недовольно глянул через плечо на Ухтомского. – И не хлещите веником по жопе, это вам не розги. Привыкли драть безответных крестьянок в поместье. Нет, ни хрена у вас не выходит. Граевский, будь другом, замени их сиятельство.
Они парились уже больше часа. Скачивались, отдыхали и снова лезли в полевую баню-землянку, официально называемую пунктом санитарной обработки. Жуткое место. Раскаленная печь тускло светилась в полутьме, влажный пар был горяч и плотен, вши дохли сразу.
– Ого-го-го. – Сорвавшись с полка, Страшила выскочил наружу и, пробежав с полсотни саженей, плюхнулся в прорубь. Выскочил, словно ошпаренный, как был, в голом виде, дал круг по плацу, где Полубояринов проводил занятия с унтер-офицерами, и принялся делать гимнастические упражнения. На него никто не обращал внимания – привыкли.
Вот уже третью неделю полк, измотанный в тяжелых боях, находился в резерве на отдыхе. Господа офицеры боролись со скукой, нижние чины – со вшами, все ждали, когда же наступит весна. И вот она пришла – ранняя, с мартовской распутицей, истерическим гомоном воронья и черными проплешинами на рыхлом снегу. Было просто скучно, стало скучно и грязно.
– Ну-с, хватит на сегодня. – Граевский окунулся в прорубь и, завернувшись в одеяло, потрусил в землянку одеваться. Рука у него зажила, а вот у Страшилы ухо загноилось. Распухло, стало похоже на пельмень, и прапорщику все же пришлось ехать в лазарет. Все тот же широконосый доктор-еврей живо откромсал ему пол-уха, наложил швы. Воспаление прошло, раны затянулись, а офицеры за глаза стали звать Страшилу Пьером Безуховым.
В землянке было тепло, сухо, на полу – деревянные стлани, можно босиком ходить. На бревенчатой стене, напротив входа, висел большой фотографический портрет Веры Холодной. Кинодива была в волнующем дезабелье и загадочно улыбалась.
– Ты никогда, Граевский, не замечал, что настроение зависит от подштанников? – Благоухая одеколоном, граф Ухтомский полулежал в одних шелковых кальсонах и – не пропадать же маникюрному набору! – полировал ногти. – Чем свежей исподнее, тем чище душа.
Бухнула дверь, и в землянку вошел Страшила.
– Кухня приехала, вестового я послал. – Крякнув, он пригладил волосы и принялся растираться полотенцем. – Щи, гречка. А каптенармус, говорят, из бычьих почек варит персональный рассольник, каналья.
– Ну почему же сразу каналья? Кто как может. – При упоминании о бычьих почках Граевский загрустил. – Вчера, например, пулеметчики Кузьмицкого лося завалили, он сдуру прямо на стрельбище выбежал. Не очень чтобы очень, пудов на десять.
– Лосятина пресновата, на мой вкус, правда, если хороший маринад, зашпиговать… – Двинув кадыком, Ухтомский мечтательно закатил глаза и посеребренной пилочкой прошелся по ногтю. – А впрочем, можно и без маринада.
– Разрешите, ваш бродь. – Дверь в это время открылась, и вестовой Страшилы, неторопливый мужичок Федотов, принес котелки со щами и кашей, нарезал ломтями хлеб. – Седайте, ваш бродь, стынет.
На его рябоватом лице светились лукавством глаза-щелочки.
– Сам иди поешь, Федотов. – Прапорщик отослал его, зачем-то оглянулся и достал из-под койки стреляную гильзу от снаряда. – После баньки, господа офицеры, сам Бог велел. Заряжай!
Вытащил деревянную затычку и принялся разливать по кружкам облагороженный особым образом спирт. От него никогда не болела голова, быстрее заживали раны и со стопроцентной вероятностью дохли глисты и насекомые. Рецепт приготовления эликсира был прост, но, как и все великое, имел свои маленькие хитрости. Спирт полагалось брать исключительно неразбавленный, гильзу – свежестрелянную и непременно от трехдюймового снаряда, а наполнять ее следовало в укромном месте, подальше от любопытных глаз, иначе чудо-бальзам мог не успеть настояться.
– Огонь!
Разом сдвинули кружки, выпили и, зажевав чесночком, принялись за жирные, щедро перченные щи. Ели их с черным хлебом, густо посыпанным крупной солью.
Когда дело дошло до гречки, рассыпчатой, сдобренной янтарным маслом, в землянке появился Полубояринов.
– Бог в помощь, однополчане!
Поручик был мрачен. Батальонный командир заставил его изводить муштрой унтеров.
Заметив гильзу, он налил одному себе, выпил, крякнул и начал шумно хлебать щи.
– Две новости, господа. Начну с приятной. Вечером нас ждут на парную лосятину, Кузьмицкий берется приготовить паштет из печени.
– Будем, непременно будем. – Граевский облизал ложку и сунул ее за голенище сапога. – Расширим рацион с превеликим удовольствием. А что же, Полубояринов, за вторая новость? Царь перевешал думский комитет? Или Родзянку утопил в Неве?
Он зевнул – после бани, обеда и спирта клонило в сон.
– Не до того Николаше, он от престола отрекся, еще вчера, в Пскове. – Поручик выловил хрящ с махрами мяса, с хрустом разгрыз. – В пользу великого князя Михаила. Чижик чирикал, в штаб дивизии телеграмма пришла.
Чижиком они называли полкового адъютанта Синицина – молодого, бойкого и не в меру говорливого подпоручика.
– В пользу Михаила Александровича? – С вытянувшимся лицом граф Ухтомский закурил, забыв про еду. Ему вспомнилась женитьба великого князя – тайная, вопреки воле отца, утвердившего "Учреждение об Императорской фамилии", на дочери простого адвоката.
Стоял девятьсот одиннадцатый, до начала войны оставалось целых три года. В веселой Вене звучала музыка, кружились головы от женских взглядов, и пенилось в высоких кружках пиво. А в православном храме было торжественно и величаво – это Михаил Романов тайно венчался со своей возлюбленной Натальей Шереметевской. И венец над головой жениха держал он, граф Ухтомский, лучший друг и доверенное лицо великого князя. Будущего императора России, черт побери!
– Допрыгался царскосельский суслик. – Граевский снова зевнул и, устраиваясь поудобнее, вытянулся на койке. – Заварил кашу – и в сторону. А кто расхлебывать будет? Уж не эти ли пустолаи из Временного думского комитета?
– Да, обделались их величество, теперь вони не оберешься. – Не переставая жевать, Страшила потряс пустую гильзу, вздохнул. – Граевский, будь добр, поставь чайку.
Все молчали, говорить не хотелось.
Третьего дня в полку поползли слухи о том, что в Санкт-Петербурге случились беспорядки и власть в столице перешла к Временному комитету Государственной думы, созданному "для водворения порядка и сношений с учреждениями и лицами". Эта новость никого особо не тронула – ну, перешла и перешла, хрен редьки не слаще. В Думе такие же кретины, как в "звездной палате". Но чтобы вот так, в три дня, самодержец и помазанник Божий отрекся от престола – невероятно!
Может, и войне этой чертовой скоро конец? Не будет больше ни вшей, ни грязи, ни загаженных окопов…
– Хоть бы агитатор какой заглянул, внес ясность. – Вздохнув, Страшила положил ложку, и все дружно рассмеялись, даже Ухтомский отвлекся от своих мечтаний – агитаторы, особенно большевики, в расположение первой роты не совались.
Поначалу, конечно, пробовали. Лезли с задушевными беседами, читали "Окопную правду", призывали крепить пролетарское единство. Только однажды Граевский загнал одного из них в окоп во время немецкой атаки. От свиста осколков и грохота снарядов, от глянца орлов на германских шлемах агитатору сделалось дурно. Он сразу же забыл о язвах капитализма и отдался во власть собственного недуга – "медвежьего".
Агитаторы отстали, больше своим вниманием первую роту не жаловали. Потом, правда, приходил еще один, тощий, в очках, видимо из студентов, много говорил, что хорошо бы все отнять и поделить поровну. Солдаты плотно обступили его, слушали внимательно. Но когда Страшила предложил фельдфебелю Клюеву, полному Георгиевскому кавалеру, для начала отдать полбанта очкастому, тот сразу осерчал и пинками выгнал агитатора из окопа. Так что революционный процесс в первой роте шел вяло.
– Ну, довольно, господа, разговоры о политике не способствуют пищеварению. – Граф Ухтомский закурил и вышел на воздух охладить разгоряченную голову. В мыслях его была сумятица. Кажется, давно ли праздновали трехсотлетие дома Романовых и огромная, от моря до моря, империя представлялась незыблемой твердыней, а самодержавие – богоугодным столпом, подпирающим саму суть российской жизни. И вот за три дня державный монолит потерял опору, рухнул и полетел к чертовой матери. Колосс оказался на глиняных ногах. А все этот венценосный слабовольный слизняк. Потопил флот при Цусиме, отдал Порт-Артур, допустил бардак девятьсот пятого года и в довершение решил убраться в самый разгар им же затеянной бойни. "Скатертью дорога". Выбросив окурок, Ухтомский развернулся и отправился назад в землянку. Там раздавался дружный храп – жизнь, черт побери, продолжалась.
Вечером заглянули к Кузьмицкому. Пулеметчики обосновались на краю ольхового леска и при устройстве жилья здорово дали маху – рядом находилось болото. Пока стояли морозы, в землянках было сухо, но едва началась распутица, внутри по щиколотку выступили грунтовые воды. Рыть же новые было лень. Плевать, ходить по мокрым доскам все равно куда приятнее, чем под немецкими пулями.
– Здорово, соседи. – С трудом открыв разбухшую дверь, Полубояринов пробрался в землянку и шумно потянул носом воздух: – Каков амбрэ!
Воздух наполняли густые запахи мяса, спирта и болота.
– Вечер добрый, господа. – Граевский, Страшила и граф Ухтомский вошли следом и уселись за расшатанный низкий стол. В предвкушении печеночного паштета глаза их блестели.
Граевскому внезапно вспомнилось торжество, посвященное именинам тетушки. Праздничный стол напоминал яркую майскую клумбу, от множества закусок рябило в глазах. На дорогом фарфоре отливал перламутром балык, пунцово краснела семга, розовела нежная, с белыми прослойками жира ветчина. Икра была двух сортов, агатово-черная, паюсная, и серая – свежая зернистая.
Тут же распустились цветы из сливочного масла, стояли паштет из рябчика, салаты, украшенные букетами из овощей, и помидоры, прослоенные испанским луком и густо припудренные египетским перцем. Лунным светом серебрились сардинки, залитые прованским маслом, стыли на льду остендские устрицы. Лангусты и омары, сваренные в соленом растворе с лавровым листом, ревельские кильки и истекающий жиром залом источали пряное, ни с чем не сравнимое благоухание.
Нежился в прозрачном филе среди янтарных ломтиков лимона и коралловых плиток моркови заливной поросенок. Глухарка, зажаренная, разрезанная на куски и вновь составленная в единое целое, занимала огромное блюдо и как бы находилась в состоянии стремительного полета. На серебряных подставках стояли пирамидами бутылки, искрились красные, золотые, белые вина, радовали глаз свежестью красок живые цветы в хрустальных вазах.