Глава XII
И с ним простилася она
Дрожащею рукой:
"Я возвращаю твой обет,
Пусть Бог вернет покой".
Старинная баллада
- Войдите! - откликнулся кроткий, любимый им голос, когда Батлер постучал в дверь. Он поднял скобу и вошел в жилище скорби. Джини едва решилась взглянуть на своего возлюбленного - так она была подавлена горем и так глубоко чувствовала свое унижение. Известно, как много значат в Шотландии семейные связи. Обстоятельство это определяет многое - как хорошее, так и дурное - в национальном характере. Происхождение "от честных родителей", то есть от людей с незапятнанным именем, столь же высоко ценится шотландцами простого звания, как принадлежность к "знатному роду" ценится дворянством. Честное имя каждого члена крестьянской семьи является для всех и для него самого не только предметом законной гордости, но и ручательством за семью в целом. И, напротив, позор, запятнав одного из них, как это случилось с младшей дочерью Динса, ложился на всех близких. Вот почему Джини чувствовала себя униженной в собственных глазах и в глазах своего возлюбленного. Напрасно старалась она подавить это чувство - эгоистическое и ничтожное в сравнении с бедствием сестры. Природа брала свое: проливая слезы над участью сестры, она плакала также и над собственным унижением.
Когда Батлер вошел, старый Динс сидел у очага, держа в руках истрепанную карманную Библию, спутницу всех странствий и опасностей его юности, завещанную ему на плахе одним из тех, кто в 1686 году отдал жизнь за веру.
Солнце, проникая через маленькое окошко позади старика и "золотя пылинок рой", по выражению шотландского поэта того времени, освещало седины старика и страницы священной книги. Выражение стоической твердости и презрения ко всему земному придавало благородство резким и отнюдь не красивым чертам его лица. Он напоминал древних скандинавов, которые, по словам Саути, "разят нещадно и выносят стойко". Все вместе составляло картину, по освещению напоминавшую Рембрандта, а по выразительности и силе достойную Микеланджело.
При входе Батлера Динс поднял глаза, но тотчас же вновь отвел их, и на лице его выразились смущение и душевная боль. Он всегда так надменно обходился со светским ученым, как он называл Батлера, что видеть его теперь было для старика особенно унизительно, как для умирающего воина в балладе, который воскликнул: "Граф Перси видит мой позор!"
Динс поднял в левой руке Библию, заслонив ею лицо, а правую протянул вперед, как бы отстраняя Батлера; при этом он попытался отвернуться. Батлер схватил эту руку, столь часто помогавшую ему в его сиротстве, и, обливая ее слезами, с трудом мог вымолвить: "Да утешит вас Бог! Да утешит вас Бог!"
- На это я и уповаю, друг мой, - сказал Динс, обретая некоторую твердость при виде волнения своего посетителя. - Он один может ниспослать утешение, когда будет на то его святая соля. Уж очень я возгордился тем, что в свое время претерпел за веру, Рубен. Вот и придется теперь смиряться и привыкать к насмешкам. Не я ли превозносился над всеми, кто жил в тепле, покое и сытости, пока я скитался по болотам с изгнанными борцами за веру - с праведным Доналдом Камероном и достойным мистером Блэкаддером? Не я ли гордился перед Богом и людьми, что удостоился в пятнадцать лет стоять у позорного столба в Кэнонгейте за правое дело ковенанта? Вот какая честь выпала мне в юности, Рубен! Не я ли всякий день и всякий час свидетельствовал против богомерзких ересей? Не я ли возвышал голос против позорящих страну и церковь гнусностей, подобных унии, терпимости и патронату, навязанных нам этой несчастной - последней в злополучном роде Стюартов? Не я ли обличал нарушения прав церковных старейшин? Я ведь даже издал памфлет под названием "Крик филина в пустыне", который был отпечатан в Баухеде и продавался всеми коробейниками в городах и в селах. А теперь! ..
Тут он умолк. Батлер, хотя он и не вполне разделял взгляды старика на церковное управление, был, разумеется, слишком гуманен, чтобы прервать его, когда тот с законной гордостью перебирал все, что претерпел за веру. Более того - когда Динс умолк, подавленный горем, Батлер поспешил со словами утешения:
- Все знают вас, почтенный друг мой, за стойкого и испытанного слугу Христова, за одного из тех, кто, по словам святого Иеронима, per infamiam et bonam famam grassari ad immortalitatem, то есть "не ища доброй славы и не страшась дурной, имели целью жизнь вечную". Вы были одним из тех, к кому верующие взывают в ночи: "Сторож, сколько ночи?" И, быть может, ниспосланный вам тяжкий искус тоже имеет свое назначение.
- Так я и истолковал его, - сказал бедный Динс, отвечая на пожатие Батлера, - и хотя не обучался чтению Святого писания на иных языках, кроме родного шотландского (латинская цитата Батлера и тут не ускользнула от его внимания), я твердо его усвоил и надеюсь безропотно снести и этот удар судьбы. Но, Рубен! Помысли о церкви, где я, недостойный, с юных лет бессменно состою старейшиной… Что скажут враги церкви о столпе ее, который не сумел уберечь от греха собственное дитя? Как будут они ликовать, когда узнают, что дети избранных творят те же мерзости, что и отродие Велиала! Но буду нести этот крест! Видно, все мое благочестие было подобно блеску светляка на пригорке в темную ночь. Он потому только и светит, что все вокруг темно, а взойдет солнце из-за гор - и всем видно, что он не более как червь. Так-то вот и со мною, и нечем мне прикрыть наготу мою…
Тут дверь вновь отворилась, и вошел мистер Бартолайн Сэдлтри; сдвинув треугольную шляпу на затылок и подложив под нее для прохлады фуляровый платок, опираясь на трость с золотым набалдашником, он всей своей осанкою изображал богатого горожанина, которого ожидает со временем место в городском управлении, а быть может, даже и само курульное кресло.
Ларошфуко, который сорвал покровы со стольких тайных людских пороков, говорит, что мы находим нечто приятное в несчастьях наших друзей. Мистер Сэдлтри очень рассердился бы, если бы кто-либо вздумал сказать ему, что несчастье бедной Эффи и позор ее семьи были ему приятны, и все же нам кажется, что возможность разыгрывать из себя влиятельное лицо, производить дознание и толковать законы вполне вознаграждала его за то огорчение, которое доставляло ему несчастье жениной родни. Наконец-то ему досталось настоящее судебное дело вместо незавидной роли советчика, в котором никто не нуждается. Он радовался, как ребенок, получивший в подарок первые настоящие часы с настоящим заводом, стрелками и циферблатом. Кроме этого интересного предмета, мысли Бартолайна были заняты делом Портеуса, расправою с ним и возможными последствиями всего этого для города. Это уж было, как говорят французы, embarras de richesses - избыток богатств. Он вошел к Динсу с горделивым сознанием, что несет важные известия и может наговориться всласть:
- Доброго здоровья, мистер Динс, здравствуйте, мистер Батлер; а я и не знал, что вы между собою знакомы.
Батлер что-то пробормотал в ответ; легко представить себе, что знакомство с Динсами, составлявшее его сердечную тайну, он не стремился разглашать среди посторонних, каким был для него Сэдлтри.
Почтенный горожанин, раздуваясь от сознания своей важности, уселся в кресло, отер лоб, отдышался и испустил глубокий и солидный вздох или даже подобие стона:
- Ну и времена, сосед! Ну и времена!
- Грешные, позорные, нечестивые времена, - откликнулся Динс тихим и подавленным тоном.
- Что до меня, - продолжал с важностью Сэдлтри, - от несчастий моих друзей и моего бедного отечества я совсем потерял голову и отупел - словно inter rusticos . Только что я успел вчера обдумать, что можно сделать для бедной Эффи, и перебрал весь свод законов, а утром просыпаюсь и узнаю, что толпа взяла да и повесила Джока Портеуса на красильном шесте… Ну, тут уж у меня все разом из головы вылетело.
Несмотря на свое глубокое горе, Динс обнаружил при этих словах некоторый интерес. Сэдлтри тотчас пустился во все подробности восстания и его последствий. Батлер тем временем попытался поговорить с Джини наедине. Случай скоро представился. Она вышла из комнаты, как будто по делам хозяйства. Спустя несколько минут вышел и Батлер; Динс, оглушенный говорливостью своего нового гостя, едва ли заметил его уход.
Разговор их произошел в кладовой, где Джини держала молочные продукты. Когда Батлеру удалось пройти туда вслед за нею, он застал ее в слезах. Постоянно занятая каким-нибудь полезным делом, даже во время беседы, она теперь безучастно сидела в углу, подавленная тяжелыми думами. Однако, когда он вошел, она осушила глаза и первая заговорила со свойственной ей простотой и искренностью.
- Хорошо, что вы пришли, мистер Батлер. Я… я хотела сказать, что все должно быть между нами кончено, - так будет лучше для нас обоих.
- Кончено? - сказал удивленно Батлер. - Но почему же? Вас постигло тяжкое испытание, но в этом не повинны ни ты, ни я; оно послано Богом, и его надо претерпеть. Но как может это разорвать помолвку, пока помолвленные сами того не захотят?
- Рубен, - сказала молодая женщина, глядя на него с нежностью, - вы всегда думаете обо мне больше, чем о себе, а теперь я должна подумать прежде всего о вашем счастье. У вас честное имя, и вы служитель Божий. Говорят, что вам суждено стать большим человеком в церкви, а мешает вам только бедность. Бедность, Рубен, - плохая подруга, это вы слишком хорошо знаете. А дурная слава - еще того хуже, но этого вам не доведется узнать из-за меня.
- Что все это значит? - спросил нетерпеливо Батлер. - Что общего между виною Эффи, - а я еще надеюсь, что мы докажем ее невиновность, - и нашей помолвкой?
- Что тут спрашивать, мистер Батлер? Ведь этот позор не забудется, пока мы живы. Он достанется и детям нашим и внукам. Была я когда-то дочерью честного человека… А теперь я - сестра такой… О Боже! - Тут она не выдержала и громко разрыдалась.
Влюбленный приложил все усилия, чтобы успокоить ее, и это наконец ему удалось; но, успокоившись, она повторила с той же твердостью:
- Нет, Рубен, с таким приданым я ни за кого не пойду. Беду свою я должна нести и снесу. Но нечего взваливать ее на чужие плечи. Снесу одна - спина у меня крепкая.
Влюбленному положено быть подозрительным. В готовности, с которою Джини предлагала разорвать помолвку под видом заботы о его спокойствии и чести, бедный Батлер усмотрел некую связь с поручением, полученным утром от незнакомца. Срывающимся голосом он спросил, нет ли у нее иной причины, кроме несчастья сестры.
- Что же еще может быть? - сказала она простодушно. - Ведь уже десять лет, как мы обещались друг другу.
- Десять лет - долгий срок, - сказал Батлер. - За это время женщине может надоесть…
- Старое платье, - сказала Джини. - И ей захочется нового, если она любит наряжаться. Но друг ей не надоест. Глазу нужна перемена, но сердцу - никогда!
- Никогда? - сказал Рубен. - Это смелое обещание.
- И все же это правда, - сказала Джини с той ясной простотой, какая была свойственна ей в радости и в горе, в житейских мелочах и в том, что было ей всего важнее и дороже.
Батлер помолчал, пристально глядя на нее.
- У меня есть к тебе поручение, Джини.
- От кого? Кому может быть дело до меня?
- От неизвестного мне человека, - сказал Батлер, тщетно стараясь говорить безразличным тоном. - От молодого человека, которого я нынче утром повстречал в парке.
- Боже! - воскликнула Джини. - Что же он сказал?
- Что не дождался тебя в условленный час и требует, чтобы ты встретилась с ним одна этой ночью у Мусхетова кэрна, как только взойдет луна.
- Скажите, - поспешно промолвила Джини, - что я непременно приду.
- Могу ли я спросить, - сказал Батлер, чувствуя, как все его подозрения ожили при виде такой готовности, - кто этот человек, с которым ты готова встретиться в таком месте и в такой час?
- Людям много чего приходится делать не по своей охоте, - отвечала Джини.
- Верно, - согласился влюбленный, - но что тебя вынуждает? Кто он? Мне он не понравился. Скажи, кто же он?
- Не знаю, - ответила Джини просто.
- Не знаешь? - вскричал Батлер, в волнении расхаживая взад и вперед. - Собираешься встретиться с молодым человеком, - и где и в какой час! - говоришь, что вынуждена к этому, а не знаешь человека, который имеет над тобой такую власть! О Джини, что же я должен думать обо всем этом?
- Думайте одно, Рубен: что я говорю правду, как перед Богом. Я его не знаю; я вряд ли встречала его раньше, но должна с ним увидеться, как он просит, - это дело жизни и смерти!
- Может, скажешь отцу или возьмешь его с собою? - спросил Батлер.
- Не могу, - сказала Джини. - Я не имею на это дозволения.
- Может быть, возьмешь меня? Я бы подождал в парке дотемна и пошел с тобою?
- Нельзя, - сказала Джини, - ни одна душа не должна слышать наш с ним разговор.
- А ты подумала, на что соглашаешься? На какой час? На какое место? С какой подозрительной, никому не известной личностью? Ведь если б он просил свидания с тобой здесь, в доме, и отец сидел бы в соседней комнате, ты не приняла бы его в такой поздний час.
- От своей судьбы не уйдешь, мистер Батлер; жизнь моя и честь в руках Божьих, но для такого важного дела я пойду на все.
- Ну что же, Джини, - сказал Батлер, очень недовольный. - Видно, нам и впрямь надо проститься. Если в таком важном деле невеста не хочет довериться жениху, это верный знак, что она уже не чувствует к нему того, что необходимо для их счастья.
Джини посмотрела на него и вздохнула.
- Я считала, - сказала она, - что приготовила себя к разлуке, но я не думала, что мы расстанемся врагами. Что ж, я женщина, а вы мужчина, ваше дело иное. Если вам так легче, пусть будет так, думайте обо мне дурно.
- Ты, как всегда, - сказал Батлер, - мудрее, лучше и чище в своих чувствах, чем я со всей моей философией. Но почему, почему ты решаешься на этот отчаянный шаг? Почему отказываешься от моей помощи или хотя бы совета?
- Не могу и не смею, - отвечала Джини. - Но ш-ш! Что это? Верно, отцу стало худо.
Действительно, голоса в соседней комнате стали вдруг необычайно громки. Причину этого шума необходимо объяснить, прежде чем продолжать нашу повесть.
После ухода Джини и Батлера мистер Сэдлтри заговорил о деле, которое больше всего интересовало семью. В начале их беседы старый Динс, обычно отнюдь не покладистый, был так подавлен своим позором и озабочен судьбою Эффи, что выслушал, не возражая, а может быть, и не понимая, ученые рассуждения о предъявленном ей обвинении и о шагах, которые надлежит предпринять. Он лишь вставлял время от времени: "Верю, что вы нам плохого не посоветуете - ведь жена ваша доводится нам роднёю".
Ободренный этим, Сэдлтри, который в качестве дилетанта от юриспруденции питал безграничное почтение к законным властям, перешел к другому занимавшему его предмету - делу Портеуса и сурово осудил действия толпы.
- Вот до чего мы дожили, мистер Динс! Чего хуже, когда невежественные простолюдины берутся судить вместо законного судьи. Я полагаю - и такого же мнения мистер Кроссмайлуф и весь Тайный совет, - что расправа над осужденным, которому вышло помилование, да еще и бунт, должны караться как государственная измена.
- Не будь я сокрушен своим несчастьем, мистер Сэдлтри, - сказал Динс, - я бы поспорил с вами насчет этого.
- Какие могут быть споры против закона? - сказал презрительно Сэдлтри. - Любой начинающий адвокат скажет вам, что это есть худший и зловреднейший род государственной измены, открытое подстрекательство подданных его величества к сопротивлению власти (тем более - с оружием и барабанным боем, а это я видел своими глазами). Это хуже оскорбления величества или, скажем, укрывательства преступников. Какие уж тут споры!
- А вот и нет! - возразил Динс. - А вот и нет! Не по душе мне ваши бумажные, бездушные законы, сосед Сэдлтри. Я мало видел толку от парламента с тех пор, как честных людей обманули после революции.
- Чего вам еще надо? - сказал нетерпеливо Сэдлтри. - Разве вы не получили навечно свободу совести?
- Мистер Сэдлтри, - возразил Динс, - я знаю, что вы из тех, кто похваляется мирской ученостью, и что вы водите компанию с нашими законниками и умниками. Горе нам! Это они, еретики, ввергли нашу несчастную страну в бездну. Это они укрепили своими черными делами кровавое дело наших гонителей и палачей. А ревнители истинной церкви, столпы и строители нашего Сиона узрели крушение всех своих надежд, и плачем сменилось их ликование…
- Непонятно мне все это, сосед, - отвечал Сэдлтри. - Я и сам принадлежу к шотландской пресвитерианской церкви и признаю генеральное собрание, а также юрисдикцию пятнадцати лордов сессионного суда и пяти лордов уголовной палаты.
- Слышать не хочу! - воскликнул Дэвид, забывая на миг свое горе при этой возможности обличать вероотступников. - Знать не хочу ваше генеральное собрание! Плевать я хотел на сессионный суд! Кто там заседает? Равнодушные и лукавые, которые жили припеваючи, когда гонимые за веру терпели голод, холод и смертный страх, скитались по лесам и болотам, гибли от огня и меча. Теперь небось все повылезли из своих нор, как навозные мухи на солнышко, и заняли хорошие места, а чьи места? - тех, кто боролся, кто неустанно обличал, кто шел в тюрьму и в ссылку… Знаем мы их! А что до вашего сессионного суда…
- Говорите что угодно о генеральном собрании, - прервал его Сэдлтри, - пусть за него заступается кто хочет. Но только не про сессионный суд… Во-первых, они мне соседи, а во-вторых, я для вашей же пользы говорю! Отзываться о них плохо, то есть выражать недовольство, есть преступление sui generis , мистер Динс, - а известно ли вам, что это такое?
- Не знаю я антихристова языка, - сказал Динс, - и знать не хочу. Мало ли как светским судам вздумается называть речи честного человека! Выражать недовольство? В этом наверняка повинны все, кто проигрывает тяжбы, и многие из тех, кто их выигрывает. Скажу вам прямо: я ни в грош не ставлю всех ваших сладкоречивых адвокатов, всех торговцев мудростью, всех лукавых судей. Заседают по три дня, когда дело выеденного яйца не стоит, а на Святое писание у них времени нет. Все они казуисты и крючкотворы, все только и делают, что пособничают вероотступникам, унии, терпимости, патронату и эрастианским присягам. А уж нечестивая уголовная палата! ..
Посвятив всю свою жизнь отстаиванию гонимой истинной веры, честный Дэвид и теперь ринулся в этот спор с обычной своей горячностью. Но упоминание о суде вернуло его к мысли о несчастной дочери; пламенная речь его оборвалась на полуслове; он прижал ладони ко лбу и умолк.
Сэдлтри был тронут, но все же воспользовался внезапно воцарившимся молчанием, чтобы, в свою очередь, произнести речь.