Я осторожно шел вперед, навострив уши, и до меня донеслись звуки передвигаемой посуды и чьего-то сухого сильного кашля, но не было слышно ни голосов, ни даже лая собаки.
Большая дверь, насколько я мог различить при тусклом вечернем свете, была деревянная, вся утыканная гвоздями, и я с робким сердцем поднял руку и постучал один раз. Потом стал ждать. В доме воцарилась мертвая тишина. Прошла минута, и ничто не двигалось, кроме летучих мышей, шнырявших над моей головой. Я снова постучал, снова стал слушать… Теперь мои уши так привыкли к тишине, что я слышал, как часы внутри дома отсчитывали секунды, но тот, кто был в доме, хранил мертвое молчание и, должно быть, затаил дыхание. Я уже думал, не убежать ли мне, но гнев пересилил; я стал колотить руками и ногами в дверь и громко звать мистера Бальфура. Едва я вошел в азарт, как услышал над собой кашель. Отскочив от двери и взглянув наверх, я в одном из окон верхнего этажа увидел человека в высоком ночном колпаке и расширенное к концу дуло мушкетона.
– Он заряжен, – произнес голос.
– Я принес письмо мистеру Эбенезеру Бальфуру из Шооса, – сказал я. – Здесь он?
– От кого? – спросил человек с мушкетоном.
– Это вас не касается, – возразил я, начиная раздражаться.
– Хорошо, – ответил он, – можешь положить его на порог и убираться.
– Уж этого-то я не сделаю! – воскликнул я. – Я отдам его мистеру Бальфуру в собственные руки, как мне велено. Это рекомендательное письмо.
– Что такое? – резко крикнул голос. Я повторил свои слова.
– Кто же ты сам? – был следующий вопрос после значительной паузы.
– Я не стыжусь своего имени, – сказал я. – Меня зовут Давид Бальфур.
Я убежден, что при этих словах человек вздрогнул, потому что услышал, как мушкетон брякнул о подоконник. Следующий вопрос был задай после долгого молчания и странно изменившимся голосом:
– Твой отец умер?
Я так был поражен, что не мог отвечать, и в изумлении смотрел на него.
– Да, – продолжал человек, – наверное он умер, и вот почему ты ломаешь мои двери.
Опять пауза, а затем он сказал вызывающе:
– Что ж, я впущу тебя, – и исчез из окна.
III. Я знакомлюсь со своим дядей
Вскоре послышался лязг цепей и отодвигаемых засовов; дверь была осторожно приотворена и немедленно закрыта за мной.
– Ступай на кухню и ничего не трогай, – сказал голос.
И пока человек, живший в доме, снова укреплял затворы, я ощупью добрался до кухни.
Ярко разгоревшийся огонь освещал комнату с таким убогим убранством, какого я никогда не видел. С полдюжины мисок и блюд стояло на полках; стол был накрыт для ужина: миска с овсяной кашей, роговая ложка и стакан слабого пива. В этой большой пустой комнате со сводчатым потолком ничего больше не было, кроме нескольких закрытых на ключ сундуков, стоявших вдоль стены, и посудного шкафа с висячим замком в углу.
Закрепив последнюю цепь, человек вернулся ко мне. Он был небольшого роста, сутуловат, с узкими плечами и землистым цветом лица; ему могло быть от пятидесяти до семидесяти лет. На нем был фланелевый ночной колпак и такой же халат, надетый сверх истрепанной рубашки и заменявший ему и жилет и кафтан. Он, очевидно, давно не брился. Но более всего тревожило и даже страшило меня то, что он все время не спускал с меня глаз и вместе с тем ни разу не взглянул мне прямо в лицо. Я никак не мог догадаться, кто он по рождению или по занятию. Более всего он был похож на старого, отслужившего свой век слугу, которого за харчи приставили смотреть за домом.
– Ты проголодался? – спросил он, и взгляд его забегал на уровне моего колена. – Можешь съесть эту кашу.
Я сказал, что это, вероятно, его собственный ужин.
– О, – сказал он, – я могу отлично обойтись без него. Но я выпью эля: он смягчает мой кашель.
Он выпил около полустакана, все время не спуская с меня глаз. Затем быстро протянул руку.
– Покажи письмо, – сказал он.
Я сказал, что письмо адресовано не ему, а мистеру Бальфуру.
– А за кого ты меня принимаешь? – спросил он. – Дай мне письмо Александра!
– Вы знаете, как звали моего отца?
– Было бы странно, если бы я этого не знал, – отвечал он. – Он был мне родным братом, и, хотя тебе, кажется, очень не по вкусу и я сам, и мой дом, и моя прекрасная овсянка, я все-таки твой родной дядя, мой милый, а ты – мой родной племянник. А потому отдай мне письмо, а сам пока ешь.
Будь я моложе на несколько лет, я, вероятно, расплакался бы от стыда, отвращения и разочарования. Теперь же я не мог произнести ни слова, но молча отдал ему письмо и стал есть кашу так неохотно, насколько это возможно для здорового юноши.
В это время дядя мой, наклонясь к огню, вертел письмо в руках.
– Знаешь ли ты, что в нем? – внезапно спросил он.
– Вы сами видите, сэр, – сказал я, – что печать не сломана.
– Гм… – сказал он. – Что же тебя привело сюда?
– Я хотел отдать письмо, – сказал я.
– Ну, – сказал он с хитрым видом, – ведь у тебя были, вероятно, какие-нибудь надежды.
– Сознаюсь, сэр, – отвечал я, – узнав, что у меня есть состоятельные родственники, я действительно надеялся, что они мне смогут помочь. Но я не нищий, я не ищу милости у вас и не прошу ничего, что дается неохотно. Хоть я и кажусь бедным, но у меня есть друзья, которые будут рады помочь мне.
– Ну, ну, – сказал дядя Эбенезер, – нечего тебе фыркать на меня. Мы еще отлично поладим. А затем, Дэви, если ты не хочешь этой каши, то я доем ее сам. Да, – продолжал он, завладев моим стулом и ложкой, – овсяная каша – славная, здоровая пища, важная пища. – Он вполголоса пробормотал молитву и принялся ужинать. – Твой отец очень любил поесть, я помню. Можно было назвать его если не большим, то, по крайней мере, усердным едоком. Что же касается меня, то я всегда только чуть притрагивался к пище. – Он глотнул пива, и это, вероятно, напомнило ему об обязанностях гостеприимства, потому что следующими его словами были: – Если ты хочешь пить, то найдешь воду за дверью.
На это я ничего не ответил, но упорно продолжал стоять и глядеть с большим гневом на моего дядю. Он продолжал торопливо есть и бросал быстрые взгляды то на мои башмаки, то на чулки домашней вязки. Только раз, когда он решился взглянуть немного повыше, глаза наши встретились, и даже на лице вора, пойманного на месте преступления, не могло отразиться столько страха. Это заставило меня призадуматься над тем, не происходила ли его боязливость от непривычки к людскому обществу, не пройдет ли она после небольшого опыта и не станет ли мой дядя совсем другим человеком. От этих мыслей меня пробудил его резкий голос.
– Твой отец давно умер? – спросил он.
– Уже три недели, сэр, – отвечал я.
– Александр был скрытный человек, молчаливый человек, – продолжал он. – Он и в молодости мало разговаривал. Он говорил что-нибудь обо мне?
– Пока вы сами мне не сказали, сэр, я и не знал, что у него был брат.
– О господи! – воскликнул Эбенезер. – Верно, он и о Шоосе не говорил?
– Никогда даже не называл его по имени, – сказал я.
– Подумать только! – ответил он. – Странный человек!
Несмотря на это, он казался чрезвычайно довольным: самим ли собою, или мной, или поведением моего отца – этого я не мог угадать. Во всяком случае, у него, должно быть, прошло то чувство отвращения или недоброжелательства, которое он сначала испытывал ко мне, потому что он вдруг вскочил, прошелся по комнате за моей спиной и хлопнул меня по плечу.
– Мы еще отлично поладим! – воскликнул он. – Я положительно рад, что впустил тебя. А теперь пойдем спать.
К моему великому удивлению, он не зажег ни лампы, ни свечи, а ощупью вошел в темный проход; ощупью, тяжело дыша, поднялся на несколько ступенек, остановился перед какой-то дверью и отомкнул ее. Я спотыкался, стараясь следовать за ним по пятам, и теперь стоял рядом. Он предложил мне войти, так как это и была моя комната. Я послушался, но, сделав несколько шагов, остановился и попросил свечку.
– Ну, ну, – проговорил дядя Эбенезер, – сегодня чудная лунная ночь.
– Сегодня нет ни луны, ни звезд, сэр, и тьма кромешная, – сказал я. – Я не могу найти постель.
– Ну, ну, – ответил он, – я не люблю, чтобы в доме был свет. Я страшно боюсь пожара. Спокойной ночи, Дэви, мой милый.
И не успел я выразить еще раз свой протест, как он захлопнул дверь, и я услышал, как он запирал меня снаружи. Я не знал, плакать ли мне или смеяться. В комнате было холодно, как в колодце, а когда я наконец нашел постель, она оказалась мокрой, как торфяное болото. Но я, к счастью, захватил с собой свой узел с вещами и, завернувшись в плед, улегся на полу около большой кровати и быстро заснул.
С первым проблеском дня я открыл глаза и увидел, что нахожусь в большой комнате, обитой тисненой кожей, обставленной дорогой вышитой мебелью и освещаемой тремя прекрасными окнами. Лет десять, а может быть, и двадцать назад нельзя было бы желать более приятной комнаты для сна или пробуждения, но с тех пор сырость, грязь, заброшенность, мыши и пауки сделали свое дело. Кроме того, некоторые оконные рамы были сломаны, но в Шоос-гаузе это было обычным явлением, точно моему дяде приходилось когда-нибудь выдерживать осаду своих возмущенных соседей, может быть, с Дженет Клоу-стои во главе.
Между тем на дворе светило солнце, а я так замерз в этой печальной комнате, что начал стучать и кричать, пока не пришел мой тюремщик и не выпустил меня. Он повел меня за дом, где был колодец с бадьей, и сказал, что, "если мне нужно, я могу вымыть тут лицо". Я вымылся и добрался как мог до кухни, где он развел огонь и стряпал овсяную кашу. На столе стояли две чашки с двумя роговыми ложками, но все тот же единственный стакан легкого пива. Вероятно, я посмотрел на него с некоторым удивлением, и мой дядя заметил это, потому что, как бы в ответ на мою мысль, он спросил, не хочу ли я выпить эля – так он называл свое пиво.
Я сказал ему, что, хотя у меня есть такая привычка, я не желаю его беспокоить.
– Ну, ну, – сказал он, – я не отказываю тебе в том, что благоразумно.
Он снял с полки другой стакан, но, к моему великому изумлению, вместо того чтобы нацедить еще пива, перелил ровно половину из первого стакана во второй. В этом было какое-то благородство, от которого у меня захватило дух. Хотя мой дядя бесспорно был скрягой, но принадлежал к той высшей породе скупцов, которые могут заставить уважать свой порок.
Когда мы кончили завтрак, мой дядя открыл сундук и вынул из него глиняную трубку и пачку табаку, от которой отрезал ровно столько, чтобы набить себе трубку, а остальное запер снова. Затем он уселся на солнце у одного из окон и стал молча курить. Время от времени глаза его останавливались на мне, и он выпаливал какой-нибудь вопрос. Раз он спросил:
– А твоя мать?
И когда я сказал, что и она также умерла, он прибавил:
– Красивая была девушка!
Потом опять после длинной паузы:
– А кто такие твои друзья?
Я сказал ему, что то были различные джентльмены, носящие фамилию Кемпбелл, хотя на самом деле только один из них, а именно священник, когда-либо обращал на меня внимание. Но я начинал думать, что дядя слишком легко относится к моему общественному положению, и желал доказать ему, что хотя я с ним теперь наедине, но у меня есть защитники.
Он, казалось, раздумывал о моих словах.
– Дэви, – сказал он потом, – ты хорошо сделал, что пришел к своему дяде Эбенезеру. Я высоко ставлю нашу фамильную честь и исполню свой долг относительно тебя, но пока я обдумываю, куда бы лучше тебя пристроить: сделать ли тебя дипломатом, или юристом, или, может быть, военным, что молодежь любит более всего. Я не хотел бы, чтобы Бальфур унижался перед северными Кемпбеллами, и потому прошу тебя держать язык за зубами. Чтобы не было никаких писем, никаких посланий, ни слова никому, иначе – вот дверь.
– Дядя Эбенезер, – отвечал я, – у меня нет основания предполагать, что вы желаете мне дурное. Но, несмотря на то, я желал бы убедить вас, что и у меня есть самолюбие. Я отыскал вас не по своей воле. И если вы еще раз укажете мне на дверь, я поймаю вас на слове.
Он казался сильно смущенным.
– Ну, ну, – сказал он, – нельзя же так, мой милый, нельзя. Потерпи день или два. Я не колдун, чтобы найти тебе карьеру на дне суповой миски. Но дай мне день или два и не говори никому ни слова, и, честное слово, я исполню свой долг относительно тебя.
– Хорошо, – сказал я, – этого довольно. Если вы хотите помочь мне, то я, без сомнения, буду очень рад и очень вам благодарен.
Мне стало казаться (немного преждевременно), что я взял верх над моим дядей, и я заявил, что надо проветрить кровать и постельное белье и просушить их на солнце, потому что я ни за что не стану спать в таком неприятном месте.
– Кто здесь хозяин, ты или я? – закричал он своим пронзительным голосом, но вдруг сразу осекся. – Ну, ну, – прибавил он, – я не то хотел сказать. Что мое, то и твое, Дэви, а что твое, то и мое. Ведь кровь не вода, и на свете только мы двое носим имя Бальфуров.
И он начал бессвязно рассказывать о нашей семье и ее былом величии, о своем отце, начавшем перестраивать дом, о себе, о том, как он остановил перестройку, считая ее преступной растратой денег. Это навело меня на мысль передать ему проклятия Дженет Клоустон.
– Ах негодяйка! – заворчал он. – Тысячу двести девятнадцать – это значит каждый день с тех пор, как я продал ее имущество. Я бы хотел видеть ее поджаренной на горячих угольях, прежде чем это случится! Ведьма, настоящая ведьма! Я пойду переговорить с секретарем суда.
С этими словами он открыл сундук и вынул из него очень старый, но хорошо сохранившийся синий кафтан, жилет и довольно хорошую касторовую шляпу – все это без галунов. Он кое-как напялил это на себя и, взяв из шкафа палку, опять запер все на ключ и собрался уже уходить, как вдруг новая мысль остановила его.
– Я не могу оставить тебя одного в доме, – сказал он. – Мне придется запереть дверь и тебя не впускать.
Кровь прилила мне к лицу.
– Если вы выгоните меня из дому, то уже больше меня не увидите, – сказал я.
Он страшно побледнел и пососал губы.
– Это плохой способ, – сказал он, злобно глядя в пол, – это плохой способ добиться моего расположения, Давид.
– Сэр, – сказал я, – хотя я и питаю подобающее уважение к вашим летам и нашему роду, но мало ценю ваше расположение: меня учили уважать себя, и, если бы вы были десять раз моим единственным дядей и моей единственной семьей, я все-таки не стал бы покупать ваше расположение такою ценой.
Дядя Эбенезер подошел к окну и некоторое время глядел в него. Я видел, как он трясся и корчился, словно в судороге. Но когда он обернулся, на лице его играла улыбка.
– Ну хорошо, – сказал он, – надо терпеть и щадить. Я не уйду, и довольно об этом.
– Дядя, – сказал я, – я ничего не понимаю. Вы обращаетесь со мной, как с воришкой. Вам неприятно, что я в этом доме, вы даете мне понять это ежеминутно и на каждом слове. Невозможно, чтобы вы смогли полюбить меня. Я, со своей стороны, говорил с вами так, как ни с кем никогда не говорил. Зачем же вы хотите удержать меня? Отпустите меня обратно к моим друзьям, которые любят меня!
– Ну, ну, ну, – сказал он серьезно. – Я тебя очень люблю, мы еще отлично поладим, и честь дома не позволяет мне отпустить тебя туда, откуда ты пришел. Поживи здесь спокойно, будь умником, побудь некоторое время со мной, и ты увидишь, что мы поладим.
– Хорошо, сэр, – сказал я, подумав, – я немного поживу здесь. Конечно, справедливее получить помощь от родственника, чем от чужих, и если мы не поладим, то надеюсь, что не по моей вине.
IV. Я подвергаюсь большой опасности в Шоос-гаузе
День, начавшийся так дурно, прошел, сверх ожидания, довольно хорошо. В двенадцать часов мы опять ели холодную овсяную кашу, а вечером горячую; овсяная каша и легкое пиво составляли весь стол моего дяди. Он разговаривал мало и, так же как и прежде, после долгого молчания выпаливал свои вопросы, а когда я попытался навести его на разговор о моем будущем, он снова увернулся. В комнате рядом с кухней, куда он позволил мне пройти, я нашел множество латинских и английских книг, чтением которых я с большим удовольствием занялся до вечера. Время прошло так незаметно в этом приятном обществе, что я почти примирился с моим пребыванием в Шоос-гаузе, и только вид моего дяди и глаза его, как бы игравшие в прятки с моими глазами, вызывали во мне недоверие.
Я открыл нечто, возбудившее во мне сомнения. Это была надпись на первой страничке дешевой народной книги (Патрика и Уоркера), сделанная, очевидно, рукой моего отца и гласившая: "Моему брату Эбенезеру в пятую годовщину его рождения". Меня сбило с толку вот что: мой отец был младшим сыном в семье, стало быть, он совершил странную ошибку или же, не достигнув еще и пяти лет, уже писал превосходным, четким почерком.
Я старался выкинуть это из головы, но хотя я затем просмотрел много интересных книг, старых и новых, исторических, стихи и романы, мысль о почерке моего отца не покидала меня. И когда я наконец вернулся в кухню и снова уселся за кашу и пиво, я первым делом спросил дядю Эбенезера, был ли мой отец очень способен к учению.
– Александр? Нет, – отвечал он. – Я был гораздо способнее: я в детстве был умным мальчиком и научился читать одновременно с ним.
Это озадачило меня еще больше; мне пришло на мысль, не были ли они близнецами, и я спросил его об этом.
Он вскочил со стула, и роговая ложка выпала из его рук на пол.
– Зачем ты это спрашиваешь? – спросил он, схватив меня за плечо и глядя мне прямо в лицо; а глаза его, небольшие, светлые и блестящие, как у птицы, как-то странно мигали и щурились.
– Что вы хотите этим сказать? – спросил я спокойно. Я был значительно сильнее его, и меня нелегко было испугать. – Оставьте мою куртку. Так нельзя обращаться с людьми.
Мне показалось, что дядя мой сделал над собой большое усилие.
– Слушай, Давид, – сказал он, – ты не должен говорить со мной о твоем отце. В этом все дело. – Некоторое время он сидел неподвижно, но весь дрожа и не сводя немигающего взгляда с тарелки. – У меня, кроме него, не было братьев, – прибавил он, но совершенно бесчувственным голосом; затем взял ложку и принялся за ужин, все еще не переставая дрожать.
Все его поведение – то, что он поднял на меня руку, а потом неожиданно признался в любви к моему отцу – было выше моего понимания и возбудило во мне одновременно и страх и надежду. С одной стороны, я начинал думать, что мой дядя, пожалуй, сумасшедший и может быть опасен. С другой стороны (совершенно непроизвольно), в уме моем стала слагаться история наподобие слышанных мною когда-то народных баллад о бедном юноше, законном наследнике, и о злом родственнике, старавшемся отнять у него то, что ему принадлежало по праву. Если бы мой дядя в глубине души не имел причины бояться меня, то зачем ему было играть комедию с пришедшим к нему бедным, почти нищим родственником?