Глава XXXI
"ЧТО И ТРЕБОВАЛОСЬ ДОКАЗАТЬ"
Найти содержимое бочки в кубических мерах и перевести его потом в меры емкости - в галлоны и кварты, в сущности, не представило бы никакого труда. Я хорошо знал арифметику и мог произвести эти вычисления наизусть, без бумаги, карандаша или грифельной доски, и даже без света. Я сказал "не представило бы труда" - обычно, но в условиях моего заключения тут были большие трудности.
Существовало одно очень важное условие, без которого все мои достижения рассеялись бы прахом.
Я измерил бочку просто кусками дерева и отметил расстояние зарубками. Но что с того? Ведь я не знал, сколько мои зарубки обозначают сантиметров и метров! Можно было прикинуть на глаз, но этого было недостаточно. Прежде чем измерить емкость бочки, следовало измерить самое линейку!
Вы скажете снова, что эту трудность преодолеть никак нельзя. У меня не было чем мерить: ни "сантиметра", ни плотничьей указки - ничего. Сама длина палки как таковой мне ровно ничего не давала. Чтобы определить емкость, надо иметь инструменты для измерения. Что было делать?
Я об этом думал раньше. И, уже приступая к работе, я сообразил, как измерить линейку и выразить ее длину в линейных мерах с точностью до сантиметра. Как же? А вот как.
Я сказал, что у меня не было чем мерить. Это верно. Но сам я был тем, чем следовало мерить!
Если помните, я еще на пристани измерил себя и установил, что росту во мне сто двадцать сантиметров. До чего кстати пришлось это измерение!
И так, я взял самого себя за образец меры и стал определять длину линейки. Это было очень просто.
Я лег на спину, уперся ногами в балку трюма, поместил между носками ног конец моей жерди. Другой конец жерди прошел через середину лба. Я заметил то место, где приходилась моя макушка, и сделал зарубку на линейке. Теперь я мог отложить с помощью линейки сто двадцать сантиметров на любом предмете.
Но трудности еще не кончились. Со стодвадцатисантиметровой линейкой мне трудно было точно определить нужные мне диаметры и высоту бочки, потому что отрезок в метр с чем-то был слишком велик. При умножении и вычислении емкости бочки в галлонах я мог допустить серьезную ошибку. Как теперь разделить отрезок на сантиметры?
Конечно, половина линейки будет шестьдесят сантиметров, четверть - будет тридцать. Еще раз пополам - это будет пятнадцать. Делю на три части - получаю пять сантиметров. Пятью сантиметрами уже можно мерить.
Да, можно - в теории! Но как это выполнить практически на грубом куске дерева, в полной темноте, действуя ощупью, как слепец? Как найти точно середину жерди (абсолютно точно!), потом середину отрезка и так далее?
На минуту я приуныл.
Но скоро придумал, как поступать далее. Я мог отколоть новую планку от ящика - длиной сантиметров в семьдесят, дважды положить ее на свою линейку. Она покрыла бы всю длину моего роста и еще немного. Тогда укоротить ее, снова положить дважды, снова укоротить и поступать так, пока моя новая планка, будучи дважды переложена вдоль по линейке, не достигнет отметки в сто двадцать сантиметров. У меня в руках будет новая линейка длиной в шестьдесят сантиметров.
Затем отметить на старой жерди шестьдесят сантиметров, разделить новую линейку на две равные части тем же способом и снова нанести на старую жердь тридцать сантиметров. И так далее, до пяти сантиметров. Но для такой работы нужно было много времени, бездна терпения и огромная точность.
Правда, времени у меня было сколько угодно. Но зато терпения было немного.
Я придумал новый план, очень похожий на прежний, но гораздо более простой: следовало работать шнурками от ботинок.
Превосходные полоски телячьей кожи - ими можно было мерить с точностью до четверти сантиметра. Притом это была безусловно точная мера, не хуже линейки из самшита или слоновой кости.
Одного шнурка мне не хватило бы. Я связал два прочным, тугим узлом и таким образом получил довольно длинную полоску кожи, которую обрубил ножом, чтобы в ней было ровно сто двадцать сантиметров. Я проверил ее несколько раз по линейке, натягивая изо всех сил. Я уже говорил не раз и снова повторяю, что малейшая мелкая ошибка могла бы разрастись в большую, бесконечно повторяясь и увеличиваясь при делении.
Убедившись, что мера взята точно, я сложил шнурок пополам и придавил его пальцами. Затем я отрезал ножом ровно половину и получил шестьдесят сантиметров. Тот кусок, на котором был узел, я отложил в сторону, а второй кусок снова поделил на две части, потом на три.
Последняя операция потребовала больше времени и ловкости, потому что сложить отрезок тесьмы втрое, конечно, гораздо труднее, чем вдвое. Но и здесь работа прошла хорошо.
Я делил и делил шнурок, пока не получил отрезок кожи длиной в два сантиметра.
Для проверки я разрезал нетронутую половину шнурка на кусочки по два сантиметра, положил на линейку и с радостью убедился в том, что мера в точности совпадает. Если после двух обмеров получился одинаковый результат, значит, я осилил все трудности.
Теперь оставалось только нанести зарубку на линейку, и с помощью кожаного отрезка я нанес шестьдесят делений, из которых каждое соответствовало двум сантиметрам.
Это заняло порядочно времени, ибо я работал весьма осторожно и тщательно. Но терпение мое вознаградилось: теперь у меня в распоряжении была единица меры, на которую я мог положиться для того, чтоб произвести вычисление, от которого зависела жизнь или смерть.
Я больше не медлил.
Длина диаметров была переведена в сантиметры. Я взял их среднюю арифметическую, произвел необходимые вычисления и получил площадь основания цилиндра, которая равна площади основания усеченного конуса той же высоты. Результат я умножил на высоту бочки и получил емкость.
Я разделил полученную цифру на шестьдесят девять. Это дало мне емкость в квартах и галлонах: около ста восьми галлонов.
Значит, я не ошибся: бочка была из-под хереса.
Глава XXXII
УЖАСЫ МРАКА
Результат моих вычислений был более чем удовлетворительный. Не считая пролитой и выпитой воды, у меня оставалось восемьдесят галлонов, что, считая по полгаллона в день, обеспечит меня на сто шестьдесят дней, а считая по четверти галлона - на триста двадцать дней, то есть почти на год!
Четверти галлона в день будет достаточно, а путешествие не может длиться больше трехсот двадцати дней. Можно объехать вокруг света за меньшее время. Я это знал давно и был счастлив, что припомнил такую успокоительную истину. Все же я решил пить не больше четверти галлона в день, чтобы быть уверенным в том, что в воде недостатка не будет.
Скорее могло не хватить галет; но я не беспокоился об этом, так как принял твердое решение урезывать паек до последней возможности.
Теперь у меня были и пища и питье, и я не испытывал больше никаких страданий. Я не умру ни от жажды, ни от голода. И самое расположение моих запасов, находившихся прямо передо мной, ежеминутно напоминало мне о том, как я счастливо вышел из затруднения.
В таком настроении я находился несколько дней и, несмотря на скуку моего заточения, в котором каждый час казался мне целым днем, постепенно приспособился к новому образу жизни. Часто, чтобы убить время, я считал минуты и секунды и занимался этим странным делом часами. У меня были с собой часы, подаренные матерью, и я любовно прислушивался к их бодрому тиканью. Мне казалось, что у них особенно громкий ход в моей тюрьме, да это и было так: звук усиливался, отражаясь от деревянных стен, ящиков и бочек. Я бережно заводил часы, боясь, как бы они случайно не остановились и не сбили меня со счета. Я не очень интересовался, который час. В этом не было смысла. Я даже не думал о том, день сейчас или ночь. Все равно яркое солнце не могло послать ни лучика, чтобы рассеять мрак моей темницы. Впрочем, я хоть и не думал, но знал, когда наступает ночь. Вы спросите: как? Ведь с момента, когда я спустился в трюм, я находился в полной темноте и не заботился о времени в течение по меньшей мере сотни часов. На это я вам отвечу: всю жизнь я ложился в определенный час, а именно в десять часов вечера, и вставал ровно в шесть утра. Таково было правило в доме моего отца и в доме дяди - особенно в последнем. Естественно, что, когда наступало десять часов, меня сразу начинало клонить ко сну. Привычка была так сильна, что действовала в любой обстановке. Я это отметил и, когда мне хотелось спать, заключал, что в это время должно быть десять часов вечера. Я установил, что сплю около восьми часов и в шесть утра просыпаюсь. Таким образом мне удалось урегулировать часы. Я был уверен, что таким же образом я сумею отсчитывать сутки, но потом мне пришло в голову, что привычки мои могут измениться, и я стал аккуратно следить за часами. Я заводил их дважды в сутки - перед сном и при вставании утром - и не боялся, что они внезапно остановятся.
Строго говоря, самая смена дня и ночи ничего не означала для меня. Но, отсчитывая по двадцать четыре часа, я следил за путешествием. Я внимательно считал часы и, когда часовая стрелка дважды обегала циферблат, делал зарубку на палочке. Мой календарь велся с большой аккуратностью. Я сомневался только в первых днях после отплытия, когда я не следил за временем. Я определил количество этих дней наугад. Впоследствии оказалось, что я не ошибся. Так проводил я свои недели, дни, часы - долгие, скучные часы во мраке; настроение у меня было подавленное, иногда я опускал голову, но никогда не отчаивался.
Странно сказать: больше всего я страдал теперь от отсутствия света. Сначала мне причиняло большие муки мое согнутое положение и необходимость спать на жестких дубовых досках, но потом я привык. Кроме того, я придумал, как сделать свое ложе более мягким. Я уже говорил, что в ящике, который находился за моим продовольственным складом, лежала шерстяная ткань, плотно скатанная в рулоны, какие мы видим на полках у мануфактурщиков. Сразу я сообразил, как устроиться поудобнее, и немедленно привел свою мысль в исполнение. Я убрал галеты, увеличил отверстие, которое ранее проделал в обоих ящиках, и с трудом выдернул штуку материи. Дальше работа пошла легче, и через два часа я изготовил себе ковер и мягкое ложе, тем более драгоценное, что оно было сделано из лучшего сорта материи. Я взял столько, сколько было нужно, чтобы абсолютно не чувствовать под собой дубовых досок. Затем я убрал галеты в ящик и с удовольствием растянулся на мягкой подстилке.
Но с каждой минутой я все больше мечтал о свете. Трудно описать, что испытываешь в полной темноте. Только теперь я понял, почему подземная темница всегда считалась самым страшным наказанием для узника. Неудивительно, что люди выходили оттуда седыми и что самые чувства изменяли им. Трудно переносить кромешную тьму в течение долгого времени. Свет начинает казаться основой человеческого существования.
Мне казалось, что, будь я заключен в светлом помещении, время прошло бы вдвое скорей. Казалось, темнота вдвое увеличивает продолжительность заключения и как нечто вполне материальное сдерживает колеса моих часов. Беспросветный мрак! Мне казалось, что я страдаю только от него и что проблеск света меня мгновенно бы вылечил. Иногда мне вспоминалось, как я лежал больной, в бессоннице, считая долгие мрачные часы ночи и нетерпеливо дожидаясь утра.
Так, медленно и тоскливо, шло время.
Глава XXXIII
БУРЯ
Больше недели провел я в этом томительном однообразии. Единственным звуком, доходившим до меня, был шум волн надо мной. Я нарочно сказал "надо мной", потому что я находился в глубине, далеко под поверхностью моря. Иногда я различал и другие звуки, например глухой шум тяжелых предметов, передвигаемых по палубе, а в тихую погоду - колокол, зовущий людей на вахту. Звук колокола я слышал только при полном штиле, да и то он доходил до меня заглушённым. Я прекрасно мог отличить штиль от других состояний погоды. Я различал легкое волнение при небольшом ветре, более сильное волнение при свежем ветре, наконец, бурю - как если бы я находился на палубе. Покачивание корабля, скрип балок говорили мне о силе ветра и о погоде. На десятый день началась настоящая буря. Она продолжалась два дня и ночь. Буря была свирепая, шпангоуты так скрипели, что казалось - они сломаются; по временам мне чудилось, что корабль распадается на куски, огромные ящики и бочки со страшным треском колотились друг о друга и о стенки трюма. В промежутках я ясно слышал, как могучие валы обрушивались на корабль с таким ужасным грохотом, как будто по оснастке изо всех сил били тяжелым молотом или тараном.
Я не сомневался, что судно может пойти ко дну: можете представить себе мое положение. Нечего говорить, как страшно мне было, когда я думал о том, что корабль может опуститься на дно, а я, запертый в трюме, не имею возможности ни выплыть на поверхность, ни вообще пошевелиться. Еще больший страх сковывал мои члены. Может быть, я не так боялся бы бури, если бы был на палубе.
Как назло, тут начался у меня новый приступ морской болезни, - так всегда бывает с теми, кто в первый раз плавает. Первая буря всегда возбуждает морскую болезнь - и с той же силой, с какой та возникает обычно в первые двадцать четыре часа путешествия.
Сорок часов продолжалась буря, пока море не успокоилось. Я это определил так точно потому, что долго не слышал характерного звука от движения корабля по воде. Ветер прекратился, но корабль все еще качался, бочки и ящики трещали, как и раньше. Это была мертвая зыбь, которая постоянно следует за сильным волнением и которая не менее опасна для корабля, чем буря. При сильной зыби иногда ломаются мачты и корабль переворачивается - а это самая страшная катастрофа для моряка.
Зыбь постепенно прекращалась, пока, через двадцать четыре часа, море не стало еще более спокойным, чем было до бури: корабль скользил, как по зеркалу. Приступы морской болезни уменьшились, мне стало немного лучше. Но за такой долгий срок я совершенно измучился и, обессиленный, задремал.
Однако сны мои были еще мучительнее, чем явь. Мне снилось то, чего я так боялся несколько часов назад: будто я утонул именно так, как предполагал, - стиснутый в узкой норе, не имея возможности выплыть. Снилось мне, что я лежу на дне моря, что я мертв, но не потерял сознания, а, наоборот, могу видеть и чувствовать. И вот я вижу ужасных зеленых спрутов и громадных крабов, ползущих ко мне и шевелящих своими громадными клешнями. Они хотят растерзать меня и насытиться моим мясом! Один из крабов, самый большой, страшный, полз прямо на меня. Я ясно чувствовал, как он карабкается по моей руке. Я ясно ощущал его холодное прикосновение, его жесткие лапы на моих пальцах, но я не мог пошевелить рукой. Вот он вскарабкался на запястье, ползет по руке, подбирается к лицу. Я понимаю, что он хочет вонзить мне клешню в горло, но ничего не могу сделать. Ни один мускул у меня не движется. Ведь я утонул, я мертв. Вот он уже на груди… У горла… он душит меня!
Я с криком проснулся и выпрямился на своем ложе. Я поднялся бы на ноги, если б мог выпрямиться. Но места не было; ударившись головой о дубовую балку, я пришел в себя. Сознание вернулось ко мне.
Глава XXXIV
ЧАША
Я прекрасно сознавал, что это был сон, что никакой краб не мог взобраться мне на руку, и, несмотря на это, не мог отделаться от впечатления, что какое-то живое существо проползло по мне, краб или что-нибудь другое. Я все еще ощущал жжение на обнаженной груди и руке, словно по ним пробежал зверек с когтистыми лапками.
Я размахивал руками и хлопал ладонями по шерстяному покрывалу, стараясь поймать живое существо.
Спросонья я все еще думал, что это краб. Но потом я понял нелепость этой догадки. Каким образом мог краб попасть сюда? А впрочем, почему бы и нет? Краб мог жить в трюме корабля; его могли сюда занести случайно, вместе с грузом. А может быть, кто-нибудь из матросов принес его для забавы, а потом пустил его в трюм, где он мог пристроиться в одной из бесчисленных нор и щелей в досках. Пищу он мог найти в стоячей воде под полом или среди мусора.
Но, поразмыслив, я отбросил и эти предположения. Крабов я мог видеть только во сне. Нет такого краба, которого я не мог бы поймать руками, а ведь я ощупал каждый сантиметр моего покрывала и ничего не нашел. Краб мог бы удрать только через две щелки, те самые, которые я сразу же ощупал, как только проснулся. Он не мог двигаться так быстро. Нет, никакого краба здесь не было! Но кто-то карабкался по мне; я в этом был уверен.
Некоторое время я размышлял. Но скоро неприятное ощущение исчезло. Вовсе не удивительно, что мне приснилось именно то, о чем я все время думал, пока бушевала буря.
Я ощупал часы. Оказалось, что я спал около шестнадцати часов! Конечно, в этом виновата морская болезнь. Я был очень голоден и не мог удержаться от искушения съесть больше, чем мне полагалось. Я уничтожил целые четыре галеты. Ничто не порождает такого аппетита, как приступ морской болезни. Четыре галеты едва насытили меня. Только боязнь остаться без пищи удержала меня от дальнейшего пиршества. Я мог бы съесть в три раза больше.
Жажда также разыгралась, и я выпил тройную порцию. Водой я не так дорожил, как едой, рассчитывая, что мне в избытке хватит питья до конца путешествия. Одно только меня беспокоило: когда я пил воду, я очень много разбрызгивал и проливал. У меня не было никакого сосуда, я пил прямо из отверстия в бочке. К тому же это было неудобно. Я вынимал затычку, и сильная струя била мне прямо в рот. Но я не мог пить без конца, мне нужно было перевести дыхание, а в это время вода обливала мне лицо, платье, обливала всю каморку и уходила попусту, пока я всовывал затычку обратно.
Где взять чашку?
Сначала я подумал о башмаках, которые праздно валялись около меня, но подобное применение обуви мне претило.
Сгорая от жажды в начале путешествия, я напился бы из чего угодно, но сейчас, когда воды было вдоволь, я хотел пить с удобствами. Грязную посуду можно вымыть, и лучше пожертвовать некоторым количеством воды, чтобы отмыть башмак, чем терять ее всякий раз при питье.
Я уже собирался пустить в дело башмак, когда лучшая мысль пришла мне в голову - сделать чашку из материи. Я заметил, что это сукно не пропускает воды. Вода, брызгавшая из бочки на мое суконное ложе, оставалась на нем, и, ложась спать, я выплескивал ее из складок материи, как из стакана. Вырежу кусок сукна, сверну из него подобие чаши и буду ею пользоваться.
Я отрезал ножом длинную полосу сукна, свернул ее кульком, стараясь, чтобы один слой заходил за другой, и подвязал снизу, для прочности, остатком шнурка от башмаков. Получилась чашка не хуже, чем самые тонкие изделия из фарфора или стекла. Теперь я мог пить спокойно, не теряя ни капли драгоценной влаги, от которой зависела моя жизнь.