Свет маяка - Лев Толстой 5 стр.


II

Пробило четыре склянки. Это, значит, было два часа пополуночи.

- Очередные на смену! На смену! - сонным голосом проговорил боцман, выходя с последним ударом колокола на середину бака.

- Есть, - одновременно ответили два голоса.

И из кучки матросов, "лясничавших" у бакового орудия, вышли Егоркин и "Щупленький".

- Хорошенько вперед смотреть! - напутствовал их боцман, принимая вдруг резкий, начальственный тон.

- Ладно! Знаем! Не форси, Федосеич! - лениво ответил Егоркин, несколько удивленный, что боцман говорит о пустяках такому старому матросу.

- Ты-то, старый чорт, знаешь, а вон этот… Э, ты, "Щупленький"!

- Есть! - испуганно отозвался матросик.

- В оба глаза глядеть и вместе вскричать, ежели что увидите.

- Есть! Буду глядеть!

- И не засни, дурья голова… Небось, знаешь кто на вахте?

- "Злющий", Андрей Федосеич!

- Прозеваешь вскрикнуть, велит тебя отшлифовать. И что тогда от тебя останется?

- Не могу знать! - вздрагивая всем телом, пробормотал "Щупленький".

- Шкелет один… вот что.

- Да не нуди ты человека, Федосеич! - заметил Егоркин. - И то часовые смены ждут.

- Не нуди вас, дьявол! Так помни, "Щупленький"…

Они пошли на нос, и когда часовые вылезли из углублений у бугшприта, новые часовые сели на их места.

- Эка язык у боцмана! - с досадой проворчал Егоркин и стал смотреть вперед, на блестящую полоску океана.

Смотрел и "Щупленький" и замер от восторга - так красива была эта серебристая морская даль.

Очарованный и прелестью ночи, и сверкавшим мириадами звезд небосклоном, и красавицей луной, и таинственным тихо рокочущим океаном, молодой матросик, привыкший еще в пастухах к общению с природой, весь отдался ее созерцанию. Проникнутый чувством восторженного умиления и в то же время подавленный ее величием, он не находил слов. И что-то хорошее, и что-то жуткое наполняло его потрясенную чуткую душу.

Несколько минут длилось молчание.

Примостившись в своем гнезде, Егоркин поглядывал на горизонт и думал о том, как хорошо было бы вздремнуть. И он уже начал было клевать носом, но, вспомнив о "Злющем", встрепенулся и взглянул на товарища: не дремлет ли он?

Восторженное выражение бледного, казавшегося еще бледней при лунном свете лица молодого матросика изумило Егоркина.

"Совсем чудной!" - подумал он и сказал:

- А хорошо здесь сидеть, братец ты мой! Точно в люльке, качает и ветерком обдает. Так и клонит ко сну… А ты остерегайся, "Щупленький"!.. Он, дьявол, как кошка, незаметно подкрадется… Неделю тому назад Артемьева накрыл и мало того, что зубы начистил, а еще наутро приказал всыпать двадцать пять линьков… Помнишь?..

Но, казалось, в эту минуту "Щупленький" был где-то далеко-далеко от действительности. Он забыл и о нелюбимой службе, и о "Злющем", и о линьках, которых боялся со страхом тщедушного человека перед физической болью, полный трепета перед позором наказания. Человеческое достоинство, счастливо сохранившееся в нем в те отдаленные времена крепостного права, когда оно попиралось, чувствовало этот позор и в то же время беззащитность против него.

И, словно отвечая на мысли, волнующие его, он раздумчиво протянул, как бы говоря сам с собой:

- И нет конца миру… И сколько одних океанов… Пойми все это!..

- Много ли, мало ли, тебе-то что! Не матросского понятия это дело.

- Не матросского, а глядишь кругом - и думается.

- А ты не думай. Брось лучше. На то старший штурман есть, чтобы обмозговывать эти дела. Их обучают по этой части.

- И всякий человек может думать… Душа просит… Ты возьми, примерно, звезды, - продолжал возбужденным тоном "Щупленький", поднимая глаза к небу. - Отсюда они крохотные, а на самом деле-то - страсть какие великие… Мичман даве обсказывал. И далече-далече от нас, оттого и махонькими оказываются себе… И сколько их и не счесть! А вот, поди ж ты, висят на небе… друг около дружки цепляются… Удивление! Или взять месяц. По какой такой причине ходит себе по небу и льет свет? И из чего он? И что на ем? Поди-ка дознайся! А мы вот плывем здесь и вроде будто пескарики перед всем этим божьим устроением…

И матросик повел рукой на океан.

Егоркину не было ни малейшего дела до этих деликатных вопросов. Вся его предыдущая жизнь матроса не располагала к ним. Думы его имели главнейшим образом строго практический характер лихого фор-марсового, который делал свое трудное и опасливое дело частью по привычке, частью из желания избегнуть наказаний, от которых физически больно, и добродушного пьяницы, напивавшегося "вдребезги", как только урывался на берег, но не пропивавшего, однако, казенных вещей, так как за это наказывали беспощадно.

Немножко фаталист, как и все подневольные люди, он жил, как "бог даст". Даст бог доброго командира и доброго старшего офицера - и ничего себе жить, а даст бог недоброго - надо терпеть. А чтобы легче было терпеть и чтобы хоть на время забывать действительную жизнь, подчас каторжную, Егоркин напивался и тогда воображал себя свободным человеком.

Начал он запивать на берегу при строгом командире, но продолжал и при добром и мало-помалу привык при съездах на берег напиваться, как он говорил, "вовсю", чтобы не помнить себя. И уже тогда он не разбирал эпитетов, которыми награждал "злющих" офицеров, пьянствуя в каком-нибудь кабачке с товарищами.

Речи "Щупленького" показались Егоркину настолько странными, что он счел своим долгом высказаться.

- Бог все произвел как следует: и землю, и море, и небо, и звезды, и всякую тварь. Всему, братец ты мой, определил место - и шабаш! И людей обозначил: коим примерно в господах быть, коим в простом звании. Вот оно как! И ты зря не думай. Знай себе, посматривай вперед!

Молодой матросик, едва ли удовлетворенный объяснением Егоркина, не продолжал разговора.

Так прошло несколько времени в молчании.

- И чудной ты! - проговорил вдруг Егоркин.

- Чем чудной?

- А всем! И прост сердцем, и понятие хочешь иметь обо всем. И на гармони играешь так, что душу в тоску вгоняешь… так за сердце и берешь… Ты раньше чем занимался? Землей?

- Я сирота. В пастухах все жил.

- А где же ты грамоте научился?

- Самоучкой.

- Ишь ведь!.. И всегда такой слабосильный был?

- Всегда.

- Так как же тебя забрали в матросы?

- И вовсе не хотели брать.

- То-то я и говорю, не подходишь ты по комплекции. По какой же причине взяли?

- Барин наш очень просил полковника, что некрутое принимал. "Возьмите, - говорит, - он мне не нужный!"

- Ишь ведь, собаки! - негодующе сказал Егоркин.

- Нет, Левонтий, барин был добер. Мужиков не утеснял! - заступился "Щупленький"!

- Хорош "добер". Такого слабосильного, и на службу… Прямо, значит, доконать человека!.. А у тебя всякий человек добер… Всякому оправдание подберешь… Прост ты очень… Тебя вот не пожалели, а ты всякого пожалеешь… Вовсе ты чудной человек! Небось, по-твоему, и "Злющий" наш добер?

- Вовсе не добер, но только не от природы, а от непонятия, - вот как я полагаю… И вразуми его бог понятием, он матросиков зря не утеснял бы… Выходит, и его пожалеть можно, что без понятия человек…

- Ну, я такого дьявола не пожалею… Сделай ваше одолжение!.. Из-за его понапрасну меня два раза драли. Да и других сколько… Попадись-ка он когда мне один в лесу…

- И ничего ты ему не сделал бы! - убежденно произнес "Щупленький".

- Морду его каркодилью свернул бы на сторону, это не будь я Леонтий Егоркин! - с увлечением воскликнул матрос и даже оскалил крепкие белые зубы. - Попробовал бы сам, как скусно, тогда и остерегался бы… вошел бы в понятие… Мы, братец ты мой, боцманов учивали, кои безо всякого рассудка дрались, вводили их в понятие… Отлупцуем на берегу по всей форме, - смотришь, и человеком стал… Не мордобойничает зря… Опаску имеет. А всякому человеку опаска нужна, потому, дай ему волю над людьми, живо совесть забудет. Ты вот только очень устыдливый… И знаешь, что я тебе скажу? - неожиданно задал вопрос Егоркин.

- А что?

- Тебе бы в вестовые. Совсем легкое дело, не то что матросское… И главная причина - ни порки, ни бою, ежели к хорошему человеку попадешь.

- Не попасть.

- То-то можно.

- А как? У всех господ вестовые есть!

- Мичман Веригин хочет увольнить своего лодыря Прошку.

- За что?

- Что-то нехорошее сделал. Только мичман не хочет срамить Прошку. Вот тебе бы, "Щупленький", к мичману в вестовые. Он хороший и прост. Не гнушается нашим братом, не то что другие.

- Несподручно как-то самому проситься, а я бы рад.

- А я доложу мичману… Так, мол, и так, ваше благородие. Он башковатый: поймет, что такого, как ты, вестового ему не найти… Сказать, что ли?

- Скажи.

- Завтра же скажу. Тебе вовсе лучше будет в вестовых.

- То-то лучше! - подтвердил "Щупленький".

В эту минуту раздался голос вахтенного начальника:

- Вперед смотреть!

- Есть! Смотрим! - отвечали оба часовые почти одновременно…

И примолкли.

III

А чары сна незаметно подкрадывались к обоим.

Чтобы самому не поддаваться им и не дать дреме овладеть и "Щупленьким", Егоркин стал рассказывать сказку.

Молодой матросик слушал сказку внимательно, не спуская глаз с горизонта, но скоро глаза его начали словно бы застилаться туманом, и веки невольно закрывались. В его ушах раздавался сиплый голос Егоркина, но слова пропадали…

Убаюканный сказкой, матросик задремал.

Вполне уверенный, что "Щупленький" слушает сказку, Егоркин продолжал описывать большущего крылатого змия, который загородил Бове-королевичу дорогу ко дворцу королевны Роксаны, как вдруг увидал влево от себя зеленый огонек встречного судна. Огонек быстро приближался.

- Кричим! - тихо сказал он товарищу, толкая его в бок.

И с этими словами крикнул, повернув голову по направлению к мостику:

- Зеленый огонь влево!

Крикнул и снова толкнул товарища.

Молодой матросик повторил этот окрик несколькими секундами позже. И голос его дрогнул. И сам он, очнувшийся от дремы, глядел в ужасе на зеленый огонек.

- Задремал! - упавшим голосом сказал он.

Егоркин сердито молчал…

Боцман уже подбежал к часовым.

Он ударил раза два по шее молодого и проговорил, обращаясь к Егоркину:

- И ты хорош! Дал ему дрыхнуть. Теперь будет разделка! Черти! Одни только неприятности из-за вас.

- "Злющий", может, и не заметил! - сказал Егоркин, видимо желая успокоить молодого матроса, бледное лицо которого, полное отчаяния, словно бы говорило ему, что он отчасти виноват. Что бы ему догадаться, что "Щупленький" заснул…

- Не заметил? - усмехнулся боцман… - А вот он и сам бежит сюда! - понизив голос, проговорил боцман…

Действительно, высокий и худощавый лейтенант с рыжими бачками и усами торопливо несся на бак.

Боцман отошел от часовых. Те повернули головы к океану.

Егоркин снова взглянул на "Щупленького".

Тот сидел ни жив ни мертв. И только губы его вздрагивали.

Великая жалость охватила сердце Егоркина при виде этого тщедушного мертвенно бледного молодого матросика, который и прост, и добр, и так хватает за душу, когда играет на гармонике.

И он чуть слышно сказал ему резким повелительным тоном:

- "Злющий" запросит - ты молчи!.. А не то искровеню. Понял? - угрожающе прибавил он.

Ничего не понявший и изумленный этим угрожающим тоном матросик испуганно ответил:

- Понял…

В эту минуту сзади над головами часовых раздались ругательства, вслед за тем лейтенант спросил своим слегка гнусавым высоким голосом:

- Кто из вас двух, подлецы, позже крикнул?

- Я, ваше благородие! - отвечал, поворачивая голову, Егоркин.

"Щупленький" только ахнул.

- Ты, пьяница? Ты, старая каналья, спал на часах?

- Точно так. Задремал, ваше благородие.

- Эй, боцман! Дать ему завтра пятьдесят линьков, чтобы он вперед не дремал!..

И лейтенант торопливо ушел с бака и поднялся на мостик.

- Левонтий!.. Это как же… За что? - дрогнувшим голосом начал было "Щупленький".

Взволнованный и умиленный, он продолжать не мог, чувствуя, что слезы подступают к горлу…

- Сказано: молчи да гляди вперед! - ласково ответил Егоркин.

И после паузы прибавил:

- Мне пятьдесят линьков наплевать. Я и по двести принимал. А ты?.. Ты ведь у нас "Щупленький"… Тебя пожалеть надо!.. А должно, пароход идет!.. - круто оборвал он речь.

Действительно, скоро в полусвете лунной ночи вырисовался силуэт большого океанского парохода с тремя мачтами.

Через четверть часа он уже попыхивал дымком из своей горластой трубы, приближаясь навстречу, окруженный серебристым поясом сверкнувшей воды.

Оба часовые глядели на проходивший пароход молчаливые.

"Щупленький" утирал слезы. Лицо Егоркина, обыкновенно суровое, светилось какою-то проникновенной задумчивостью.

А месяц и звезды, казалось, еще ласковее смотрели с высоты бархатистого темного купола.

И старик-океан, казалось, еще нежнее рокотал в эту чудную тропическую ночь, бывшую свидетельницей великой любви матросского сердца.

А. И. Куприн
Листригоны

Лев Толстой, Константин Станюкович и др. - Свет маяка

I. Тишина

В конце октября или в начале ноября Балаклава - этот оригинальнейший уголок пестрой русской империи - начинает жить своеобразной жизнью. Дни еще теплы и по-осеннему ласковы, но по ночам стоят холода, и земля гулко звенит под ногами. Последние курортные гости потянулись в Севастополь со своими узлами, чемоданами, корзинами, баулами, золотушными детьми и декадентскими девицами. Как воспоминание о гостях, остались только виноградные ошкурки, которые, в видах своего драгоценного здоровья, разбросали больные повсюду - на набережной и по узким улицам - в противном изобилии, да еще тот бумажный сор в виде окурков, клочков писем и газет, что всегда остается после дачников.

И сразу в Балаклаве становится просторно, свежо, уютно и по-домашнему деловито, точно в комнатах после отъезда нашумевших, накуривших, насоривших непрошеных гостей. Выползает на улицу исконное, древнегреческое население, до сих пор прятавшееся по каким-то щелям и задним каморкам.

На набережной, поперек ее, во всю ширину, расстилаются сети. На грубых камнях мостовой они кажутся нежными и тонкими, как паутина, а рыбаки ползают по ним на четвереньках, подобно большим черным паукам, сплетающим разорванную воздушную западню. Другие сучат бечевку на белугу и на камбалу и для этого с серьезным, деловитым видом бегают взад и вперед по мостовой с веревкой через плечи, беспрерывно суча перед собой клубок ниток.

Атаманы баркасов оттачивают белужьи крючки - иступившиеся медные крючки, на которые, по рыбачьему поверью, рыба идет гораздо охотнее, чем на современные, английские, стальные. На той стороне залива конопатят, смолят и красят лодки, перевернутые вверх килем.

У каменных колодцев, где беспрерывно тонкой струйкой бежит и лепечет вода, подолгу, часами, судачат о своих маленьких хозяйских делах худые, темнолицые, большеглазые, длинноносые гречанки, так странно и трогательно похожие на изображение богородицы на старинных византийских иконах.

И все это совершается неторопливо, по-домашнему, по-соседски, с вековечной привычной ловкостью и красотой, под нежарким осенним солнцем на берегах синего, веселого залива, под ясным осенним небом, которое спокойно лежит над развалиной покатых плешивых гор, окаймляющих залив.

О дачниках нет и помину. Их точно и не было. Два-три хороших дождя - и смыта с улиц последняя память о них. И все это бестолковое и суетливое лето с духовой музыкой по вечерам, и с пылью от дамских юбок, и с жалким флиртом, и спорами на политические темы - все становится далеким забытым сном. Весь интерес рыбачьего поселка теперь сосредоточен только на рыбе.

В кофейнях у Ивана Юрьича и у Ивана Адамовича под стук костяшек домино рыбаки собираются в артели; избирается атаман. Разговор идет о паях, о половинках паев, о крючках, о наживе, о макрели, о кефали, о лобане, о камсе и султанке, о камбале, белуге и морском петухе. В девять часов весь город погружается в глубокий сон.

Нигде во всей России, - а я порядочно ее изъездил по всем направлениям, - нигде я не слушал такой глубокой, полной, совершенной тишины, как в Балаклаве.

Выходишь на балкон - и весь поглощаешься мраком и молчанием. Черное небо, черная вода в заливе, черные горы. Вода так густа, так тяжела и так спокойна, что звезды отражаются в ней, не рябясь и не мигая. Тишина не нарушается ни одним звуком человеческого жилья. Изредка, раз в минуту, едва расслышишь, как хлюпнет маленькая волна о камень набережной. И этот одинокий мелодичный звук еще больше углубляет, еще больше настораживает тишину. Слышишь, как размеренными толчками шумит кровь у тебя в ушах. Скрипнула лодка на своем канате. И опять тихо. Чувствуешь, как ночь и молчание слились в одном черном объятии.

Гляжу налево, туда, где узкое горло залива исчезает, сузившись между двумя горами.

Там лежит длинная, пологая гора, увенчанная старыми развалинами. Если приглядишься внимательно, то ясно увидишь всю ее, подобную сказочному гигантскому чудовищу, которое, припав грудью к заливу и глубоко всунув в воду свою темную морду с настороженным ухом, жадно пьет и не может напиться.

На том месте, где у чудовища должен приходиться глаз, светится крошечной красной точкой фонарь таможенного кордона. Я знаю этот фонарь, я сотни раз проходил мимо него, прикасался к нему рукой. Но в странной тишине и в глубокой черноте этой осенней ночи я все яснее вижу и спину и морду древнего чудовища, и я чувствую, что его хитрый и злобный маленький раскаленный глаз следит за мною с затаенным чувством ненависти.

В уме моем быстро проносится стих Гомера об узкогорлой черноморской бухте, в которой Одиссей видел кровожадных листригонов. Я думаю также о предприимчивых, гибких, красивых генуэзцах, воздвигавших здесь, на челе горы, свои колоссальные крепостные сооружения. Думаю также о том, как однажды бурной зимней ночью разбилась о грудь старого чудовища целая английская флотилия вместе с гордым щеголеватым кораблем "Black Prince" , который теперь покоится на морском дне, вот здесь, совсем близко около меня, со своими миллионами золотых слитков и сотнями жизней.

Назад Дальше