Командировка в рыжие горы
Однажды Терехов зашел в небольшой, пропахший пылью, верблюжьей упряжью, животным потом и старой кожей дукан, сиротливо обдуваемый всеми ветрами на пустыре, и попросил владельца показать ему жестянку с монетами. Жестянка эта была выставлена под стекло, – мятая, проржавевшая, не имевшая товарного вида. Да он был и не нужен, товарный вид этот, главное-таки – не жестянка, а то, что было насыпано в неё.
Дуканщик – тихий старик с белёсыми, плохо видящими глазами, в тёмной выцветшей чалме, достал банку, поставил перед Тереховым. Тонкие, иссохшие до кости, пергаментные пальцы его дрожали.
Монеты были насыпаны в жестянку разные – и поздние, времён Амануллы-хана, медные, в основном по десять пулей, и серебряные, выпущенные мятежным Бача-Сакао, сыном водоноса, решившим стать царём; и ранние, времен Малых Кушанов – а это пора седая, давным-давно скрывшаяся из глаз, похороненная под толстым слоем земли и пыли. Хотя отношение к той далёкой поре у всех афганцев выработалось довольно свойское: в разговоре о тех, кто жил в одиннадцатом и двенадцатом веке, или о каком-нибудь полководце или герое, умершем шестьсот лет назад, говорят, словно бы видели его только вчера, передают его шутки, рассказы, делятся анекдотами, которые тот любил. Терехова всегда удивляла – и будет удивлять, к этому просто невозможно привыкнуть – предельная сближенность времён и эпох в Афганистане, человека одиннадцатого века с человеком века двадцатого.
Впрочем, в Афганистане по мусульманскому календарю ныне не двадцатый век, нет, – всего лишь четырнадцатый. Остряки из Тереховской роты шутят: "Ещё Куликовской битвы не было…" Терехов перебирал монеты, с острой щемящей тоской думал о своём сыне Игорьке, четверокласснике, коллекционирующем "металл", знающем толк в меди и железе, серьёзном, сосредоточенном, с вдумчивыми внимательными глазами. "Парень у тебя головастый растёт, учёным либо драматургом будет", – говорили Терехову соседи. Правда, почему именно драматургом, а не романистом, не объясняли. Э-эх, Игорька бы сюда, в дукан, вот была бы услада парню! Да он бы из этой лавчонки до вечера не выбрался.
Монеты стоили копейки, и Терехов, у которого, как у всякого военного человека, находящегося в командировке, почти не было денег – не положено, он здесь на полном обеспечении находится, купил две монетки "сына водоноса", который, хоть и правил недолго, но успел отчеканить деньги, увековечил себя. Монеты его, говорят, редки и почти не входят в каталоги. Старик-дуканщик, уже забывший о том, что у него когда-то покупали монеты и вообще кто-то ещё может их купить, проводил Терехова до двери, степенно и низко поклонился вслед.
– Заходите ещё!
Терехов пообещал, – старик ему понравился, – на улице огляделся – спокойно ли всё? – улыбнулся. Посмотрел на руки, руки надо было мыть. И не мылом, а, пожалуй, бензином – неведомо ведь, из какого могильника эти монеты были взяты. Среди них имелись даже римские и греко-бактрийские, неизвестно где, в каких руках – может быть, даже заразных были зажаты они, имелись монеты поры холерного мора и чумы. Жизнь у монет была такая же непростая, как и у людей.
Он снова улыбнулся – хороший будет подарок Игорьку! Что-то тёплое, нежное, щемящее возникло в нём, невольно размягчило – он соскучился по сыну, соскучился по жене своей Ольге, по тому, что осталось там, в укрытой туманом дали, за хребтами, за дневным жаром пространства, дома, в милом сердцу родном городе. Соскучился он, да дороги пока домой нет.
…Он и сейчас улыбался, капитан Терехов, настороженно выглядывая из старого, с порыжелой от времени и солнца краской бронетранспортёра, ловя глазами солнце, задымленные горы, зелень, невесть как прилепившуюся к каменным отвесам – улыбался и думал об Игорьке. Монеты лежали у него в кармане и, как чудилось ему – грели, как вообще может греть подарок, предназначенный сыну.
Дорога была узкой, пыльной, со следами копыт, обочина покрыта густой махристой ржавью, непонятно, что это за ржавь: то ли мох, то ли трава, то ли пыль – ржавь и ржавь. И, вроде бы, нетронутая она, а ступить нельзя – можешь подняться в воздух. Хотя к чему ставить мины на обочине – это никому не ведомо, даже басмачу-душману, врывшему в землю эту мину. Хоть и нет её, мины, не видно – а стоит она, стоит, вот ведь как! Вон в том, например, месте, где рыжий мох, вроде бы, не стронут, всё первозданно, а если приглядеться внимательнее – мох перевёрнут в другую сторону, махрой топорщится против ветра, уже весь вышелушен. Значит, мох этот либо верблюд ногой сбил, либо человек сковырнул. Дорога тем временем втянулась под скалу, в тень. Справа гнездился горный кряж, слева тянулась небольшая плоская равнина, рыжая, голая, словно бы обшарпанная метлой – на ней даже мха не было. Терехов оглядел внимательно и кряж, и равнину, все выбоины и щели и пришёл к выводу: здесь душманам ставить засаду негде. Если только вон в тех далеких замутнённых грядах, но до них ещё надо добраться.
Если три года назад душманы не ведали, что такое мины, относились к ним с опаской, то сейчас прошли школу, научились – инструктора у них толковые нашлись, из-за семи морей присланные. Даже сложные противотанковые мины устанавливают, роют на дорогах ямы и ставят. Потом по этой дороге пройдет десять танков – и ничего – земля только будет трамбоваться и проседать, а под одиннадцатым вздыбится мощно, срежет днище у бронированной машины и басмач побежит в кассу, к курбаши за пачкой денег – платой за погубленных людей и спаленный танк.
У Терехова невольно отвердело лицо, свет, делавший глаза живыми, заинтересованными, исчез – тем людям, что погублены в неведомом танке, было больно – и ему тоже больно. Боль смыкалась с болью, Терехов проваливался куда-то в пустоту, нёсся вниз, в полёте сжимался в комок, обращался в спекшуюся глутку земли и глуткой земли продолжал оставаться до тех пор, пока под ногами не оказывалось что-то надёжное, прочное. Терехов был солдатом и знал, что означают падения в ничто.
Колонна, которую замыкал бронетранспортёр Терехова, везла рис пуштунам племени дзадзи. Племя четыре месяца подряд держало басмаческую осаду. Люди в осаде оголодали, оборвались, остались без патронов, но победили – не дали басмачам порушить деревню. В деревне той были не только мужчины – хорошие стрелки, сшибающие горного козла на бегу, а и женщины, детишки, старики со старухами – в том племени воевали все, все взялись за оружие – для людей замерло и перестало существовать время, свет жизни сделался одним – красным. Рдисто-красной была ночь, такими же были и вечера, и дни – от пожаров, от хвостов пламени, вылетающих из раструбов гранатомётов, от трассирующих автоматных строчек, от крови, усталости и бессонницы, красным было небо, и казалось, нет другого цвета, кроме этого – кровяного, густого, страшного. Когда к племени подошла подмога, люди уже не могли держаться на ногах, выползали из каменных щелей, хрипели, засыпали прямо тут же, на земле, в обнимку с оружием. И ничто, вроде бы, не могло разбудить их, но стоило прикоснуться травинкой к автомату иного старика, как тот, стискивая зубы и обеспокоенно, горько мыча, начинал крутить головой, в нём словно бы срабатывало какое-то неведомое реле, в замутнённой больной голове раздавался резкий щелчок, схожий с холостым клацаньем ружейного курка и стрелок просыпался.
В племени не было еды. Рис, хлеб, сахар – вот что везла к ним колонна, которую замыкал бронетранспортёр капитана Терехова. Земля дергалась под машиной, плевалась пылью, дымом, жаром, лицо Терехова было рыжим от налёта, глаза ело, окостеневшая, ставшая камнем почва дробно с отзвоном, била в колёса, порою удары были сильными, вверх смерчами уходили хвосты, рассеивались в неряшливом загрязнённом разным воздушным мусором небе, от дороги, от камней, от машин несло теплом, пот прожигал кожу, выедал ноздри и глаза. Терехова трясло, на поворотах вообще чуть не выносило из бронетранспортёра, внутри, в теле, был полный беспорядок, кости хрустели, к глотке снизу подкатывало что-то тёплое, противное, от усталости в ушах стоял тонкий синичий гуд. Надо бы остановиться, отдохнуть, перекусить, заправиться чаем, да нельзя – и отдых, и заправка только на ходу, в машине.
Он нагнулся, забираясь в кабину бронетранспортёра, больно прикусил губу, хотел выругаться, но покосился на водителя Ефремкова и смолчал. Коля Ефремков был худым, по-рыбьи плоским, будто бы некормленным, хотя в один присест мог запросто съесть два обеда – и съедал, он походил на вечно обиженного и вечно настороженного школяра-мальчишку, в чёрных глазах его раз и навсегда застыло что-то горькое, далёкое. Жизнь у него выдалась непростая, семья была большой, отец не всегда приносил домой деньги – просаживал в пивных, мать, задёрганная, больная, вымещала зло на детях, в первую очередь на Кольке. Только в армии Коля Ефремков, пожалуй, и почувствовал себя человеком.
Но дом свой любил, мать жалел и часто писал ей письма, скоро собирался "в дембель" – демобилизовываться и прикидывал, что бы ей привезти из далёкого, пропечённого огнём и солнцем Афганистана? Машину Ефремков знал хорошо, за бронетранспортёром следил ревностно, иногда жаловался на мотор – видать, машину в конце месяца выпустили, когда гнали план и болты закручивали на живую нитку. Раз дизель барахлил, значит, были вещи, к которым Ефремков не мог подступиться.
– Ну как мотор, Коля? – Терехов назвал водителя по имени, так лучше, теплее, человечнее, что ли, нежели "рядовой Ефремков"; Ефремков от этих слов сгибается – он словно бы припадает к дороге и щурит влажные глаза, обведённые рябым крапом пыли, вытемнившейся в складках и морщинках. – Не барахлит?
– На этот раз нет, товарищ капитан, – Ефремков кулаком потёр глаза, веки его сделались красными. – Всё в порядке, товарищ капитан.
Сидевший справа сержант Кучеренко опустил приклад пулемёта на колени. Ствол задрался вверх, настороженно уставился непрощающе-чёрным недобрым зрачком в небо.
– Ефремков, товарищ напитан, так вылизал машину, что в моторе суп можно варить, – зубы ярко и молодо блеснули на усталом лице Кучеренко.
– Пусто? – спросил у него Терехов.
– Как видите, товарищ капитан. Ни единой души.
– Не то, Кучеренко, не то, – Терехов поскоблил ногтями зудевшую от пыли, жары и пота щеку, – нигде дымов не видно?
Басмачи, они и характер басмаческий, средневековый имеют, и повадки: в горах, где рация может оказаться бесполезной, сигнал тревоги часто подают дымами. Как во время нашествия татар на Русь.
Важно ещё в этой дороге не укачаться, не забыться под приятную думу о доме и усыпляющую мелодию мотора; и если жёлтый воздух начинают вспарывать дымы, значит, их ждут в каком-нибудь сплюснутом каменном проходе, где можно поставить пулемёт – всего лишь один ствол и месяцами этим стволом держать оборону. Терехов поморщился: ничего нет хуже таких встреч! А стоит затоптаться, растеряться перед пулемётом – начнут садить из гранатомётов. Прицельно, в борт, перед которыми листовое прикрытие бронетранспортёра слабовато, оно только против пуль и осколков, но не против гранатомёта. Вот тогда-то понадобится умение Ефремкова – надо будет лавировать, постоянно менять позиции и пробиваться вперед.
Недавно Терехов летал домой, виделся с женой, гладил её лёгкие сухие волосы, в горле у него першило от нежности и одновременно от горечи, глаза щипало.
– Ты совсем забыл меня в этом Афганистане, – шептала Ольга, – совсем забыл…
– Нет, не забыл, – Терехов несогласно крутил головой.
– Забыл, забыл, – в Ольгином шёпоте появились капризные нотки, – в Афганистане, говорят, красивые женщины.
– Синие волосы, синие глаза, – пробормотал Терехов.
– Вот видишь! – вскинулась Ольга, круто вывернула голову, уходя из-под Тереховской руки. – Для тебя командировка туда, как поездка на юг.
– Поездка на юг, – грустно усмехнулся Терехов, голос сделался тихим, чужим, с глухими нотками, словно он поставил между собой и Ольгой некую загородку – ей не надо было знать то, что знал он. Растерянно потёрся ухом о плечо, усмехнулся вновь: – Действительно, поездка на юг.
Подумал о том, что когда после войны солдаты возвращались домой, некоторые городские жёны – ох, эти жёны-дочки, выращенные в обеспеченных семьях, да только ли они, эти дочки – не понимали их, считали войну некой приятной командировкой, походом за трофеями, а война – это война. Ну как объяснить Ольге, что такое война?
Они тогда с Ольгой не поняли друг друга и, недовольные, разошлись. Ольга уехала ночевать к родителям и Терехов остался с Игорьком. Сын, понимая, что между родителями пробежала чёрная кошка, сделался ласковым, бессловесным. А вот глаза выдавала его – в глазах застыл испуг.
По броне машины что-то щёлкнуло, с чирикающим воробьиным звуком унеслось в сторону и Ефремков проколол взглядом Терехова: что это?
– Пуля, – спокойно пояснил капитан, – с хребта пришла. На излёте.
Худые пропыленные щёки его поджались, втянулись под скулы, лицо сделалось длинным и каким-то удовлетворённым. Вполне возможно, Терехов был доволен тем, что душманы наконец-то прорезались, проявили себя – это лучше, чем неизвестность. Неизвестность выматывает жилы, в ней человек стареет, седеет, ждёт выстрела и одновременно молит неведомого военного бога, чтобы этот выстрел не прозвучал – и ему сразу делается легче, когда пуля всё-таки бывает выпущена из чужого ствола.
Терехов глянул на колонну – колонна шла ровно, не сбавляя и не увеличивая хода – водители точно держали скорость. Кучеренко быстро выровнял ручной пулемёт, высунул дуло в смотровое окошко, передернул затвор.
– Никак бой будет, товарищ капитан?
– Посмотрим, – Терехов проверил станковый пулемёт, движения его были размеренными, без суеты и пляски пальцев – капитан действовал, как на учениях.
Впрочем, он так и должен был действовать – боевое крещение он прошёл, давным-давно прошёл, позади немало стычек и стрельбы, а в последний раз домой он приезжал по ранению. Был ранен, только Ольге об этом не сказал – посчитал, что не надо ей знать о разных царапинах.
Недалеко, в замутнённых скалах раздался хлопок, над колонной пролетела граната и взорвалась на рыжей сухой целине.
Колонна продолжала движение – ничто в ней не дрогнуло, не нарушилось, даже заполошного рёва дизеля, когда какой-нибудь водитель неожиданно начинает давить ногою на газ, суетиться, паниковать, не понимая, что вне колонны ему движения нет, только в колонне, не раздалось. Таких водителей нужно немедленно убирать из Афганистана, отправлять домой на Большую землю, как вообще отправлять людей, у которых всё время находятся причины для болезней: то вскакивают прыщи на лбу, то свербит в носу, то потеют мочки ушей либо они вообще задыхаются в приступе ОРЗ – новомодной хвори, схожей с насморком. Таким людям – не место здесь, им место дома, в тепле, в неге и покое, подле любимых женщин, а здесь должны находиться другие люди. Терехов поймал вопросительный взгляд Ефремкова: что делать дальше?
"Пока ничего не надо делать, Коля. Главное – спокойствие и спокойствие", – взглядом на взгляд ответил Терехов, и Ефремков все понял.
– Держи дистанцию! – произнёс вслух Терехов и Ефремков послушно склонил голову.
В непроглядной мути, окутывавшей горную гряду, снова раздался сухой пригашенный хлопок, муть вспорола стремительная чёрная точка, разрезала пространство и опять шлёпнулась на рыжую целину. "Перелёт", – во второй раз удовлетворённо отметил Терехов.
Колонна продолжала спокойно двигаться дальше. Но недолго – через несколько минут впереди возникла суматоха, раздалось несколько взрывов, и бронетранспортёр Терехова, уже не опасаясь мин, по запылённой обочине, утопая в мутных рыжих всполохах, проскользил вдоль колонны в голову, на подмогу. По рации Терехов поговорил с начальником колонны майором Синицыным, тот хриплым, запорошенным пылью и моторной вонью голосом объяснил, что от боя не уйти. А раз будет бой – значит, вся колонна в нём увязнет, это, как говорится, ежу понятно. Майор помолчал немного, пожевал губами – звук неожиданно усилился, был таким, будто майор сидел рядом в кабине бронетранспортёра и приказал Терехову:
– Подтягивайся ко мне!
Впереди, в солнечной дневной мути, во взваре пыли обозначился узкий каменный проход, в который и врезалась дорога – идеальное место для засады. А поскольку душманы по части засад – мастера, пить-есть не будут, а засаду в таком месте обязательно поставят – уж больно узина выгодная, любой танк камнями закидать можно, то здесь их точно ждут, и гостинцы точно есть: мины, вращенные в дорогу, гранатомёты наизготовку, а где-нибудь на укромной ровненькой площадке – и американские безоткатные пушки. А негромкие хлопки, мелкие гранаты, вышвыриваемые из нерассеивающейся жёлтой мути – это устрашающий маневр, некая дорожная "указивка" – туда, мол, туда, в каменный лаз колонне надо втягиваться, в лаз…
Но колонне не надо туда втягиваться. Нужно попытаться обойти по рыжей, может быть даже, начиненной минами целине, эту гряду, лаз, занятый душманами. Там у них наверняка и пещеры с оружием имеются, и "базы отдыха", и молельни, хотя здешнему люду молельни не нужны, намаз тут правоверные настропалились совершать где угодно: на улице, на рынке, подле горной речки, на вершине горы; на мосту. Терехов сам не раз видел: иногда даже в автобусах совершают, хотя, наверное, это не положено – ислам не терпит суеты.
А кровь ислам терпит? У Терехова обузилось и отвердело лицо: он сам видел ножи с надписью "Убей неверного", вытравленной на чёрном стальном лезвии специальной обработки – ножи эти были вытащены из спин наших десантников. Что-то холодное, злое медленно натекло в виски, утяжелило их, кожу на щеках стянуло, обожгло чем-то крапивным, огняным, на шее запульсировала жила: каждому бою соответствует свой настрой, свое состояние души. И ощущения в бою и перед боем бывают разными, как и один бой отличается от другого. Верно говорят, что человек чувствует свою смерть.
Нет, не только смерть, чувствует даже рану – Терехов испытал это на себе: перед тем, как его ранило, он вдруг ощутил щемящую слёзную тоску, в виски, как и сейчас, натекла холодная тяжесть, руки тоже сделалась холодными и тяжёлыми. Где-то он слышал раньше, что у умирающего человека перед самым концом холодеют и тяжелеют руки, пальцы синеют, покрываются испариной.
Вдруг что-то душное, знакомое возникло у него под самым сердцем, толкнуло снизу вверх, заставило приподняться на сидении. Он не сразу понял, что это. Лишь через минуту сообразил – беспокойство – внутри было, тревожно и беспокойно. Беспокойно, хотя на лице полное спокойствие – ни дрожи, ни теней, ни замороченного блеска глаз, и что бывает у затравленного человека либо у зверька, на которого накидывают петлю – лишь усталость и одновременно решительность, готовность – Терехов был готов выполнить приказ.
В тот же миг родилось что-то немогласное, протестующее, Терехова словно бы разломило пополам – почему одни должны выполнять приказы и подставлять свои головы под пули, а другие – нет, одним – бой, а другим – покой и благодать, тишь и спокойная служба – почему у военных людей судьба разная, почему нет равной чересполосицы: справедливость – несправедливость, справедливость – несправедливость, почему колер одинаков, без полутонов – одним сплошная справедливость, другим – сплошная несправедливость? Всё ведь должно быть равноценно распределено, без перекосов: немного одного, немного другого, немного третьего.