Как завидовал я его уменью вести беседу, смело и кстати сострить; его непринуждённости, уверенности в обхождении с женщинами. По сравнению с ним я был чурбан чурбаном, он же вился, вертелся ужом. Что ни сделает - сама ловкость и проворство, какую позу ни примет - само пластическое совершенство.
"Вот каким должно быть, чтобы добиться в жизни счастья", - подсказывало мне тайное чувство.
Не нравилось мне только, что он и Мелани говорил всякие лестные слова. Этого бы делать не следовало.
Не мог же он не видеть, как я к ней отношусь.
В кадрили имел он обыкновение опережать меня, когда кавалеры меняли - дам, и перехватывать мою, делая затем круг с Мелани. Он это считал преостроумной шуткой, и я несколько раз спустил ему. Но однажды, едва он собрался проделать то же самое, схватил его за руку и изо всей силы отпихнул, хотя был он уже студент, а я всего-навсего синтаксист.
Героический этот поступок не только мне доставил удовлетворение, но и Мелани. В тот вечер мы танцевали до девяти, я всё время с Мелани, Лоранд - с её матерью.
Когда общество разошлось, мы с Лорандом спустились к нему в комнату на первом этаже. Пепи увязался с нами.
"Ну, сейчас в драку полезет, - подумал я. - Отколочу его!"
Но вместо этого он стал надо мной насмехаться.
- Представь, - сообщил он Лоранду, растягиваясь на его постели, - мальчик меня ревнует.
Брат тоже засмеялся.
И правда, смех один: ребёнок, ревнующий к ребёнку.
Я, однако, пылал не одной лишь ревностью, но рыцарскими чувствами. И уже успел вычитать из романов, как полагалось отвечать на подобные насмешки. И сказал:
- Сударь, запрещаю вам порочить имя этой дамы.
Они принялись смеяться ещё пуще.
- Нет, ей-богу, он мне по сердцу, этот Деже, - заметил Пепи. - Доставит он ещё тебе хлопот, Лоранд. Настоящим Отелло заделается, как за трубку возьмётся, вот увидишь.
Болезненный укол для моего самолюбия. Я ведь не сподобился ещё вкусить той божественной амброзии, коя мальчика делает мужем. Разделительным знаком меж детством и зрелым возрастом служит, как известно, курительная трубка. Лишь тот, кто уже держал чубук в зубах, может считаться мужчиной. На этот счёт меня дразнивали не раз.
Надо было, следовательно, показать себя.
На столе у брата стояла табачница с турецким табаком. Я подошёл, набил вместо ответа трубку, разжёг и стал раскуривать.
- Но-но, не крепок ли для тебя, мой мальчик, этот табачок? - издевался Пепи. - Лоранд, отбери у него трубку, смотри, как он побледнел, сейчас ему дурно сделается.
Но я нарочно продолжал потягивать трубку. Дым дурманил голову, щипал язык, однако я не выпускал трубки из зубов, пока не докурил.
Это было первое и последнее моё курение.
- Воды хоть выпей, - сказал Лоранд.
- Не хочу.
- Ну так ступай домой, а то стемнеет.
- Я темноты не боюсь.
Однако чувствовал я себя словно слегка опьяневшим.
- Аппетит-то не пропал? - подтрунивал Пепи.
- Осталось достаточно, чтобы такого вот гусарика пряничного съесть, вроде тебя.
- Гусарика пряничного! - покатился со смеха Лоранд. - Ну, тут он тебя поддел.
Гордое сознание, что я рассмешил брата, совсем меня приободрило.
Пепи же, напротив, посерьёзнел.
- Эх, старина! (Так называл он меня в серьёзном разговоре, обычно же я для него был "мальчик".) Тебе-то меня нечего бояться! Вот вздумай бы Лоранд меня приревновать… Мы, знаешь ли, охотники до готовенького. Не за девочкой твоей приударяем, а за маменькой. Уж коли этот старикан с крашеными усами, советник твой в парике, не ревнует нас к ней, тебе-то чего!
Я думал, что Лоранд хоть смажет его по красивеньким губам эту некрасивую клевету.
Но тот буркнул только полуукоризненно:
- Послушай! Перед ребёнком…
- Да, Деже, дружок, скажу я тебе, - не дал Пепи себя осадить, - пускай твоя Мелани замуж сначала выйдет, и ты куда больше преуспеешь у неё.
Тут я уж повернулся и пошёл.
Цинизм такого рода был мне совершенно чужд.
Не просто физическая, а душевная тошнота меня охватила.
Безмерно тяжко было думать, что Лоранд ухаживает за замужней женщиной. Этому не мог он научиться в кругу, где рос, там он такого не видел. У нас в городе был разве что один подобный случай, раз за сто лет, который поминался как скандал беспримерный, и то тайком, шёпотом, чтобы не смутить невинные души. И ни женщина та, ни мужчина не остались больше в городе, от них иначе просто отвернулись бы.
И Лоранд, когда я выложил ему это, в такое смущение пришёл! Он не сердился, не отпирался. О, как тяжко мне было даже помыслить о таком!
Кое-как доплёлся я до дому. Наружная дверь была уже заперта, пришлось идти кругом, через пекарню. Хотел я проникнуть в неё бесшумно, не выдавая колокольчиком своего присутствия, но папенька Фромм уже поджидал меня в дверях.
Злой-презлой, заступил он мне дорогу.
- Discipulus negligens! Знаешь ты, quota hora? Decem. Шляться невесть где после девяти каждый вечер - hoc non pergit. Scio, scio, что ты там будешь говорить, у советника, мол, был, это мне unum et idem. Ты дома обязан быть и уроки учить. Второй вон азинус день целый долбит там, наверху, вот сколько задано, а ты даже в книжки не заглядывал, ещё бóльшим азинусом хочешь быть? Заявляю тебе semel propter semper: хватит с меня этого карнавала! Хватит на танцы бегать! Ещё раз вовремя не придёшь, ego tibi musicabo! А сейчас pergos. Dixi!
Старый Мартон, двигавший взад-вперёд волосами во время этой заслуженной нотации, пошёл впереди меня со свечой по тёмному коридору, попрощавшись со мной куплетцем:
Hab i ti gszagt,
Komm um halber acht?
Und du kummst mir jetzt um halbe nájni:
Jetzt is der Vater z’haus, kannst nitter ájni!
И ещё крикнул мне вдогонку:
- Прозит, герр вице-губернатор!.
Не было духу сердиться на него. Настолько униженным чувствовал я себя, недостойным даже поссориться.
Генрих и в самом деле сидел наверху и "долбил" уже много часов. Свидетельством тому была свеча, догоревшая почти до основания.
- Сервус, Деже, - дружелюбно встретил он меня. - Поздно ты. А на завтра жутко много задано, изрядный "labor" накопился. Свои-то уроки я сделал, но ты не шёл, я и подумал, дай-ка за него письменный "labor" приготовлю, а то не успеет. Посмотри, всё ли правильно?
Я был совершенно уничтожен.
Как! Этот тупоголовый парень, на которого я всегда посматривал свысока, с чьими уроками справлялся играючи, за меня их теперь делает! Он, который раньше и своих-то осилить не мог, сколько ни корпел! До чего же я докатился!
- А тебя приятный сюрприз ждёт, - добавил Генрих, достав что-то из стола и прикрывая от меня рукой. - Угадай, что?
- А, не всё ли равно.
Настроение у меня было прескверное, хотелось только лечь поскорей.
- Как это "всё равно"? От Фанни письмо. В нём приписка для тебя по-венгерски, про маменьку твою.
При этом слове вся моя сонливость прошла.
- Покажи-ка! Дай прочесть.
- Ага, обрадовался-таки!
Я отнял у него письмо.
На первой странице Фанни писала родителям по-немецки. На обороте - по-венгерски мне. Вот какие уже сделала успехи.
Что-то она пишет?..
Фанни писала, что меня дома часто вспоминают, а я не пишу маменьке, как нехорошо, она ведь по сю пору больна, и единственная для неё радость - обо мне поговорить. Так что она, Фанни, получая письмо от родителей и брата, каждый раз приписывает несколько строк якобы от меня и относит моей милой, доброй маменьке, порадовать домашних. От меня они ещё не получали писем, моего немецкого почерка не видели - и легко верят. Но пора бы написать и самому, уж пожалуйста, а то в один прекрасный день спасительный обман обнаружат и рассердятся на нас обоих.
Сердце моё чуть не разорвалось от горя.
Я упал прямо на прочитанное письмо и зарыдал. В жизни ещё не плакал я так горько.
Мамочка, милая моя, драгоценная! Ты, бедная великомученица, страждешь, плачешь там, беспокоясь обо мне, а я тут шатаюсь по разным местам, где женщин и матерей на смех подымают! Простишь ли ты мне когда-нибудь?
Выплакавшись, я почувствовал облегчение. Генрих поднял меня с пола, куда я повалился.
- Отдай мне это письмо, - пролепетал я.
Генрих отдал. За это я его даже поцеловал.
Много важных исторических документов унесло время, но это письмо до сих пор цело.
- Я расхотел, не буду ложиться. До утра просижу, но сделаю, что запустил. Спасибо, что написал за меня, но лучше уж я сам, а это возьми. Сам всё наверстаю.
- Оно бы и славно, Деже, дружище, но свеча, видишь, догорела, а бабушка спит, другую не у кого спросить. Знаешь что: если ты правда не будешь ложиться, поди в пекарню, там работают всю ночь, завтра ведь суббота. Захвати учебники, чернила, бумаги, там всё выучишь и напишешь.
Так я и сделал. Вышел во двор, облил голову водой из колодца, собрал книжки, тетрадки и спустился в пекарню, спросив у Мартона позволения присесть к лампе поучить уроки. Всю ночь Мартон досаждал мне своими насмешками, подмастерья то и дело толкали, сгоняли с места, пели "Ай да тесто, что за тесто" и разные залихватские уличные песенки, а я до утра зубрил и писал под это пенье, толканье, приставанье. И ничего, всё успел.
Эта ночь стала одним из поворотных пунктов в моей жизни. Знаю это твёрдо.
Через день, в воскресенье, я столкнулся на улице с Пепи.
- Ну, старина, придёшь нынче к малютке Мелани? Большой танцевальный вечер предполагается.
- Не могу. Уроков много.
Пепи громко рассмеялся. Но смех его ничуть меня не задевал.
- Ладно, старина. Но после-то зайдёшь, когда всё-всё выучишь?
- Нет. Мне ещё маменьке письмо надо написать.
Какой-то добрый дух удержал его, наверно, от смеха при этом объяснении. Иначе получил бы от меня этот человек пощёчину поувесистей той, какая причиталась ему вперёд за все будущие грехи, даром что был я всего лишь синтаксист, а он - студент-правовед.
VII. Запрещённые списки
(Из дневника Деже)
Как-то вечером ко мне пришёл Лоранд.
- Перепиши вот это чистенько, аккуратно к завтрашнему утру, - сказал он, кладя передо мной целую связку мелко исписанных страничек. - Оригинал никому не показывай. Как будет готово, запри всё вместе с копией в сундук до моего прихода.
Я тотчас сел за работу и не вставал, пока не кончил. Получилось около одного убористо переписанного листа.
На другой день зашёл Лоранд, перечитал, сказал: "Хорошо", и дал мне две бумажки по двадцать форинтов.
- Это ещё зачем?
- Бери, бери, - ответил он. - Не от меня, от других. И не в подарок тебе, а в уплату. Добросовестный труд - приличный гонорар. За каждый переписанный лист будешь столько же получать. Не думай, не ты один участвуешь в этой работе, много и других твоих соучеников.
Заработанные деньги! Это совсем другое, это меня обрадовало.
Насколько тягостно было мне всегда принимать денежные подарки от кого-нибудь, исключая единственно законных - от родителей, настолько же приятно оказалось получить собственный первый заработок.
Приятно было сознавать: ты уже способен на что-то, сам можешь дотянуться до плода на древе жизни и сорвать его.
И я принял предложение Лоранда.
С того дня он стал каждый второй вечер приносить мне очередные страницы для переписки и заходить на следующее утро за копией.
Работал я по ночам, когда Генрих уже спал. Но если б даже он не спал, всё равно не мог бы узнать, что это у меня такое: всё было на венгерском языке.
Но что же это были за бумаги, которые втайне копировались и размножались?
Протоколы сословного собрания.
Шёл год тысяча восемьсот тридцать шестой. Была установлена предварительная цензура, и произносимые в собрании речи нельзя было увидеть в печати. Две-три отечественные газетки перебивались новостями про какого-нибудь генерала Суммалакарреги, которыми и пичкали своих читателей.
Тогда читатели сами нашли способ помочь себе.
Стенография у нас была ещё неизвестна. И вот четверо-пятеро молодых людей, умевших быстро записывать, занимали в зале собрания скамейку на балконе и "раскидывали", по тогдашнему выражению, речи по кусочку на брата. По окончании заседания они опять их "скидывали", и чего не хватало у одного, дополнялось другим. Составлявшиеся таким образом речи четырежды переписывались, и каждый отдавал своё переписать ещё сорок раз. Рукописные протоколы сессии вручались участвовавшим в ней депутатам на хранение - и может статься, сохраняются у них до сих пор.
Вздыхающий по "добрым старым временам" современный человек не в состоянии и представить себе, как опасно было в "славную эпоху дворянской свободы" распространять списки произносимых в собрании речей.
Под действием этих речей я словно переродился.
Совершенно новый мир открылся мне со своими понятиями, побуждениями.
Мир этот звался "отчизной".
Дивная, небывалая вещь - услышать её глас!
Прежде я и не догадывался, к чему она зовёт; теперь внимал ей ночи напролёт. Строки, которые я переписывал, заполняли также страницы моей души, с детства остававшейся нетронутой. И так было не только со мной.
Посейчас храню память о неизгладимом духовном влиянии этих списков, преобразивших весь облик тогдашнего юношества.
Посещавшим собрание молодым людям было уже не до пирушек. С серьёзными лицами дискутировали они о серьёзных предметах, и склонность эту у старших перенимали младшие. Нас не тянуло больше играть в мяч, все пустились создавать общества, на парламентский манер обсуждая события дня, рифмовать и критиковать написанное, суровый приговор вынося патриотам слишком нерешительным. Мы усердно декламировали неизданные стихи, ходили на факельные шествия, выкликая под музыку приветствия либо же нацепляя вместе со сверстниками чёрный креп на шляпы, когда Кёльчеи провозглашал: час траура настал.
Спустя месяц я забыл и думать, что моей недавней мечтой было стать надворным советником, дабы приблизиться к сестрице Мелани.
Но в один прекрасный день гимназические власти обнаружили, где размножаются депутатские речи. Сами ученики были сторукой подпольной типографией.
Крамола успела зайти далеко: даже двенадцатилетних увлекло течение, естественный путь которому был преграждён. Печатный станок заменили детские руки.
Велик был общий испуг.
Почерк нескольких был вскоре установлен, среди них оказался и я.
Мы должны были предстать пред гимназическим судилищем.
Меня это не пугало, я к тому времени достаточно вырос. Большие и больших опасностей не боятся, перед серьёзными испытаниями не отступают, и я не хотел быть хуже других.
Даже детским умом нетрудно было сообразить: нас, кто всего лишь переписывали за плату, не может постигнуть наказание слишком суровое. Едва ли все и понимали толком эти протоколы, копировали просто слово за словом; главная вина должна была пасть на тех, кто нам их давал.
Всего привлечено было к ответу двадцать два ученика.
Улицы, прилегающие к училищу, были оцеплены солдатами: прошёл слух, будто молодые депутаты собрания намерены силой освободить тех, кого паче чаяния задержат.
Уроков в тот день не было. Только обвиняемые да судьи находились в здании.
Странно, но я даже перед дверью гимназического судилища, под надзором педеля ожидая вызова, не испытывал никакого страха. А ведь понимал прекрасно, чем это грозит. Или меня, или Лоранда могут исключить.
Когда-то одна мысль об этом меня бы ужаснула.
Не раз доводилось слышать устрашающие истории про исключённых. Как звонили в это время в надтреснутый колокол, который сохранялся для таких случаев, оповещая всех, что такого исключённого провожают из города соученики под пение покаянных псалмов. Как он превращался потом в вечного бродягу, "пилигрима", который обивал школьные пороги, не смея вернуться в родительский дом, но не принимаемый нигде.
Теперь же я лишь плечами пожимал, вспоминая всё это.
Прежде малейший укор, выговор угнетали меня, повергая в отчаяние; теперь я готов был ко всему, не собираясь ни у кого просить прощения.
Дожидаясь в прихожей, я перевидал всех преподавателей, поспешавших в конференц-зал, учтиво здороваясь с каждым. Некоторые, однако, проходили, не удостаивая взглядом. Господин Шмук меня заметил, подошёл с приветливым видом, потрепал по щеке.
- Ах, деточка, как же так, и ты сюда попал? Ну, ничего, не бойся, только слушайся меня. Я всё возможное сделаю, как обещал твоей дорогой бабусе. Ах, бедная, добрая бабуся, как бы она удивилась, знай, в каком ты положении! Ну, ну, не надо плакать, не бойся, только слушайся меня! Я за отца тебе буду родного.
Порядком раздражённый этими попытками разжалобить, размягчить меня, когда мне особенно нужна была твёрдость, я обрадовался, что он наконец ушёл.
Директор тоже меня приметил.
- Ну, ты, нацыганил, скрипач знаменитый! - резким голосом кинул он мне мимоходом. - Вот посмотрим, как нынче ты будешь выцыганивать!
Этот тон был больше по мне.
Не собираюсь я ничего выцыганивать!