Когда мы состаримся - Мор Йокаи 5 стр.


- Смотрите же! Вон там ещё одна, свободная ниша, ещё для одного гроба. Смотрите - и потом, когда покинете родной дом, не забывайте, о чём гласит этот пустой чёрный зев! Хотела я клятвы здесь от вас потребовать, что не пойдёте против воли божьей, не умножите собой семейных напастей, но к чему клясться? Чтобы ещё одним грехом больше унести с собой на небеса, даже смертью своей от них отступись? Какая клятва сдержит того, кто заявляет: "Не нуждаюсь в милостях господних!"? Но привести - привела, историю семьи вам рассказала. Позже вы ещё многое из того узнаете, чего вам пока не надо знать, да и не понять. Так поглядите ещё раз вокруг - и пойдёмте! Теперь вам известно, что это за молчаливое строение, дверь которого зарастает плющом за человеческий век. Здесь семья хоронит своих самоубийц, ибо в ином погребении им отказано. Известно вам и то, что лишь для одного осталось ещё ложе в этой страшной опочивальне, другому не найдётся места нигде, кроме кладбищенского рва!..

И бабушка в сильном волнении оттолкнула нас от себя, а мы, спасаясь от её пронизывающего взгляда, в смятении прильнули друг к дружке.

Но вдруг, вскрикнув, она подбежала, с неимоверной силой стиснула нас в объятиях и, разразившись рыданьями, в беспамятстве упала на пол.

Так, на руках, и вынесли мы её из склепа.

Снаружи уже светало, утренний благовест разносился в безветренном воздухе.

О, благостный вольный воздух, о, щедрое солнце и радостный птичий щебет тут, наверху!..

II. Девочка в обмен
(Из дневника Деже)

Процветал у нас в городе в те поры (может, и посейчас сохранился) добрый старый обычай: обмениваться детьми.

Города в нашей многоязычной отчизне где - немецкие, где - мадьярские, а поскольку жить-то приходится вместе, по-братски, надо уметь друг с дружкой объясниться. Немец выучится по-венгерски, венгр - по-немецки, и ссорам конец.

И вот как, не мудрствуя, поступали с этой целью наши патриоты.

Школы были и в немецких городах, и в венгерских. Родители-немцы напишут директорам училищ в венгерском городе, а родители-мадьяры - преподавателям в городе с немецким населением: так, мол, и так, нет ли под вашим началом мальчиков, девочек, с чьими родителями можно своими обменяться.

Добрыми, отзывчивыми женскими сердцами выношенная идея!

Ребёнок покидает дом, оставляет отца, мать, братьев и сестёр - и попадает в другой, под другую, но материнскую опеку, в иной, но тоже семейный круг. И его дом по уходе не сиротеет, место ушедшего занимает новый ребёнок, и приёмная мать с одинаковой нежностью о нём печётся, думая: и моего такой же заботой окружат там, вдалеке. Материнскую ласку ничем ведь не купишь, её только взамен можно получить.

Единственно женщины могли придумать такое - в противоположность холодному, суровому мужскому измышлению: всем этим монастырским школам, пансионам, закрытым учебным заведениям, где всякая память о родном уюте рано стирается во впечатлительных юных душах.

После того злосчастного дня, который незаходящей звездой остался гореть в нашем сознании, бабушка не раз заводила речь при нас и при нашей маменьке, что негоже детям оставаться в этом городе, надо их отослать куда-нибудь.

Маменька долго противилась. Не хотелось ей с нами разлучаться. Но и доктора советовали то же самое. И когда у неё возобновлялись нервные припадки, нас по целым дням к ней не допускали, иначе ей становилось хуже.

В конце концов она уступила, и было решено отправить нас обоих в Пожонь. Брата, который вышел уже из подходящего для обмена детьми школьного возраста, за плату пристроили на квартиру к одному надворному советнику, а меня - к тамошнему пекарю-немцу Генриху Фромму взамен его дочери Фанни, чуть моложе меня. Бабушка должна была отвезти нас туда на лошадях (о железных дорогах знали тогда в Венгрии разве понаслышке) и привезти оттуда девочку.

Целую неделю все в доме были заняты шитьём, стиркой, глажкой, укладкой вещей для нас. Снабдили платьем и летним, и зимним, мне - сшитым на вырост: я тогда заметно вытянулся. Накануне отъезда напекли всякой всячины на дорогу, будто отправляли за тридевять земель, и ужинать собрали пораньше, чтобы встать вовремя: выезжать предстояло ещё до света.

Первый раз покидал я родительский дом.

Не однажды приходилось с тех пор расставаться с самым дорогим, не однажды точила скорбь, которую трудно и передать, но первая эта разлука была всего больней, оттого, верно, и помнится так хорошо даже столько лет спустя.

И, оставаясь один в своей комнате, я тайком по отдельности попрощался со всеми окружающими вещами: до свиданья, добрые, старые стенные часы, которые будили меня утром своим боем, а в полдень звали к обеду! До свиданья, славный мой чертёжный столик, я так тебя любил, - полюбишься ли ты моей заменительнице? Прощайте, игрушки! Когда вернусь, мы друг дружку уже и не узнаем. Милая моя ручная ворона, я ведь даже научил тебя выговаривать "Лоранд", - кого-то ты будешь теперь забавлять своими неуклюжими прыжками? А ты, старый наш пёс, доживёшь ли до моего возвращения, увидимся ли мы ещё с тобой? Вон и старая Жужи всё приговаривает: "Не увижу я вас больше, баринок!" А я-то воображал, будто зол на старуху Жужи, - оказывается, и с ней грустно расставаться.

А тем более с маменькой, которая всё болеет, с бабушкой, которая так постарела!

И пока скорбь расставанья бередила сердце, с неодушевлённых предметов распространяясь на одушевлённые, с четвероногих домочадцев на родных, близких, с кем сжился, сросся душой, всколыхнулись в конце концов и тени ушедших навсегда. И меня совсем разволновало то, что нас не пустили, хотя бы на минутку, к тому уединённому строению, дверь которого заросла плющом, - только шепнуть через неё: "Оставайся с богом! Я пришёл попрощаться". Неужто придётся уехать, даже словечком не заверив, что люблю его по-прежнему, а он ведь, может статься, ждёт. Погибшая душа, не ведающая покоя там, в своей неосвящённой гробнице; душа, которой заказан путь на хладные небеса, ибо не дождалась, крылатого посланца оттуда… И вот ютится сиротливо за этими можжевельниками, двумя грустящими стражами гробового обиталища. Единственная, может быть, отрада для него - убедиться, что не иссякла сыновняя любовь.

- Ой, Лоранд, никак не могу заснуть… С тем домиком у ручья не попрощался…

- И я о том же думаю, - вздохнул брат, ворочаясь в постели.

Никогда я не мог пожаловаться на плохой сон (да и какой ребёнок спит плохо?), но ни одно вставанье не далось мне с таким трудом, как в утро отъезда.

Послезавтра уже кто-то другой будет спать в моей постели!

Ещё раз мы собрались все вместе за завтраком при свече, в предрассветных сумерках.

Маменька то и дело вставала поцеловать, обнять брата, все ласковые слова, какие только можно, говоря ему, взяв с него обещание писать почаще и, если какая беда, сообщить немедля, но помнить дурная весть сразит два любящих сердца здесь, дома.

Меня же только поторопила пить кофе, пока горячий, потому что на дворе холодно сейчас.

И бабушка целиком занята была братом, осведомясь под конец, всё ли нужное уложил, не забыл ли свидетельства, аттестаты. Всему этому я скорее удивлялся, нежели завидовал, хотя холить да лелеять принято больше младшего сына.

И когда тарантас прибыл и мы, захватив свои дорожные плащи по очереди попрощались со всеми домашними, маменька Лоранду бросилась опять на шею, Лоранда проводила до ворот, ему шептала на ухо разные нежные слова; его трижды обняла и расцеловала, прежде чем до меня дошёл черёд.

А мне, обняв и поцеловав, шепнула:

- Береги своего старшего брата, сыночек!

Мне беречь брата? Ребёнку за взрослым юношей следить? Слабому - за сильным? Младшему - за старшим?

Я всё раздумывал по дороге над этим назиданием - и в толк не мог его взять.

Дорожные впечатления как-то стёрлись в моей памяти; кажется, я всё больше спал. С раннего утра до позднего вечера длилась наша поездка, но меня лишь под конец, когда уже стало смеркаться, полностью пробудила не посещавшая прежде мысль: а какая она, кого берут взамен? Кто моё место займёт за столом, в моей комнате и у маменьки на коленях? Маленькая она или высокая, красивая или дурнушка, послушная или проказница? Есть ли у неё братья, сёстры, которые сделаются теперь моими? Страшно ли ей, как мне?

Потому что мне было очень страшно!

Ещё бы не страшно встретиться с ребёнком, который за своего будет у маменьки, а я окажусь у чужих родителей.

Будь они хоть владетельные особы, всё равно мне от этого не легче.

Должен признаться: предположение, что моя заменщица может оказаться дурным, своенравным созданием, доставляла мне нечто вроде горького удовлетворения. Маменька ещё меня вспомянет!.. Но если наоборот? Если она - добрая, ангельская душа и ей достанется вся маменькина любовь?..

Так или иначе, страшно было даже подумать об этом существе, предназначенном мне на замену.

К вечеру бабушка объявила, что город виден.

Я сидел спиной к цели нашего путешествия, и пришлось обернуться, чтобы посмотреть на Пожонь.

Вдалеке, на верхушке горы, белело какое-то сооружение на четырёх опорах, наподобие остова здания, оно было первым, что бросилось мне в глаза.

- Какое громадное лобное место! - сказал я бабушке.

- Это не лобное место, детка, - возразила она, - это развалины пожоньской крепости.

Странные развалины. Я не мог прогнать первого впечатления. Крепость упорно рисовалась мне огромным лобным местом.

Уж очень поздно добрались мы до города. Сравнительно с нашим комитатским центром показался он мне очень большим. Таких витрин я ещё не видывал и всё дивился тротуарам, устроенным Для пешеходов. Важные, значит, живут здесь господа.

Пекарь, г-н Фромм, к которому меня везли, поставил условием в гостиницу не заезжать, он-де сам будет рад устроить нас у себя, тем паче что мы и так уже дорогу оплатили. По адресу на бумажке мы благополучно его отыскали. Жил он в красивом двухэтажном доме на Фюрстеналлее, с булочной, выходившей на улицу; изображённые на вывеске позолоченные львы держали во рту пышки и кренделя, с Дружелюбным выражением предлагая их прохожим.

Г-н Фромм самолично поджидал нас в дверях булочной и сам поспешил отворить дверцы тарантаса. Это был плотный, приземистый, круглолицый мужчина с чёрными бровями, коротко подстриженными чёрными усами и с густоволосой, но белой, как мука, тоже стриженой седой головой.

Добрый человек помог бабушке сойти, поддержал под локоть и брату пожал руку, сказав что-то по-немецки. Мне же, когда я вылез, положил с коротким смешком руку на голову.

- Iste puer? - И потрепал по щеке. - Bonus, bonus!

Из всего этого вышла для нас та обоюдная польза, что я, не зная немецкого языка, он же definitive венгерского и, призвав interim на помощь промежуточный нейтральный, мы сразу отвели всякое возможное подозрение, будто оба глухонемые. Вдобавок сей достойный муж прибавил себе решпекта в моих глазах, показав, что и в языке Цицерона сведущ помимо своих сугубо профессиональных познаний.

Пропустив бабушку с Лорандом вперёд, г-н Фромм по узкой каменной лестнице провёл нас на второй этаж. Руку свою он при этом неотрывно держал у меня на макушке, будто мною управляя.

- Veni puer. Hic puer secundus. Filius meus.

Ах, значит, есть в доме и другой мальчик. Ещё страшней.

- Ist studious.

И он тоже учится! Это уже лучше. Вместе будем в гимназию ходить.

- Meus fileus magnus asinus.

Хорошенькая рекомендация в устах отца.

- Nescit pensum, nunquam scit.

Исчерпав на том запас латинских слов, булочник дополнил сказанное пантомимой, по которой можно было понять, что "meus fileus" в нынешний торжественный день будет оставлен без ужина и заперт у себя в комнате, пока всех уроков не выучит.

Это не настроило меня на особенно радужный лад.

Какая же может быть после этого "mea filia"?

С домом, подобным фроммовскому, мне ещё не доводилось знакомиться ближе. Наш был одноэтажный, с просторными комнатами, широкими коридорами. В этот попадали через узкий коридорчик, оттуда взбирались наверх по винтовой лестнице, рассчитанной на одного, и - двери, двери; такое множество дверей и дверок, что, попав на ограждённую решётчатыми железными перилами галерею, невозможно было сообразить, как ты сюда попал, и ещё меньше, как выбраться обратно.

С галереи папа Фромм провёл нас прямиком в гостиную.

(Так, по привычке, милее будет мне и впредь его называть.)

Уже и свечи были зажжены, целых две в нашу честь, и стоя накрыт для ужина; по всему было видно, что ждали нас гораздо раньше.

На канапе сидели две особы женского пола: одна - "мама", его жена, другая - "гросмама".

"Мама" была высокая, худощавая, с большими голубыми глазами и белокурыми кудельками надо лбом ("Schneckli", уж если на немецкий лад); с прямым германским носом, острым подбородком и родимым пятном на нижней губе.

"Гросмама" была точным подобием мамы, только старше лет на тридцать: ещё худощавей, с ещё более резкими чертами лица. Она тоже была с буклями, правда, уже накладными (как я узнал лет десять спустя), и тоже с родимым пятном, только пониже, на подбородке.

А на особом стульчике с подлокотниками сидела та, которая должна была меня заменить.

Фанни была годом моложе меня и не походила ни на мать, ни на бабку, исключая наследственное пятно, которое примостилось у неё в виде коричневой родинки на левой щёчке.

За дорогу у меня сложилось решительное предубеждение против моей заменщицы, и внешность её только подтвердила худшие мои опасения.

Это вечно смеющееся бело-розовое личико, эти полные лукавства голубые глазки, чуднó наморщенный курносый носик. Эти ямочки на щеках, стоило ей только засмеяться, и ротик, ежеминутно готовый сверкнуть белозубой улыбкой, которая притаилась в уголках губ. Словом, настоящий маленький бесёнок.

Все трое были заняты вязаньем, но при нашем появлении враз его отложили - Фанни с такой стремительностью, что её клубок шерсти закатился под канапе, - и поднялись нам навстречу.

Я приложился к ручке обеих матрон, которые по-матерински поцеловали меня, но всё моё внимание было обращено на неугомонную маленькую плутовку, которая, не дожидаясь, как я, пока притянут к себе за воротник, сама подбежала к нашей бабушке, повисла у неё на шее и, поцеловав, сделала книксен. А Лоранда поцеловала даже дважды, заглянув ему внимательно в глаза.

Меня даже мороз подрал по коже. С этого курносого бесёнка станется и меня поцеловать!.. Я просто не знал, куда деваться от страха.

Но уклониться никак было нельзя. Отдав долг вежливости остальным, она, проклятущая, подскочила ко мне, обхватила за голову и расцеловала так, что у меня в глазах потемнело. Потом подтащила к своему стульчику, с которого перед тем встала, и силком усадила Рядом, хотя мы еле поместились, всё мне о чём-то тараторя на своём непонятном языке. Изо всего этого заключил я одно: ну и чертёнок Достанется бедной маменьке вместо её тихого, немногословного младшенького; уж и наплачется она с ним! Ни на миг рта не закрывает, голосок - как заливистый колокольчик.

Это у них тоже было семейное. Мама Фромм тоже владела тем бесценным даром, что зовётся фонтаном красноречия, и громким, резким голосом в придачу, так что слово вставить невозможно. Её же слова лились и лились потоком. И "гросмама" обладала тем же даром, только голоса у неё не было, и из всего, что она говорила, слышался лишь каждый второй слог. Совсем как у испорченных шарманок, издающих шипенье вместо некоторых нот.

Наше дело было помалкивать да слушать.

Мне это было тем легче, что я и понятия не имел, о чём они там толкуют на своём языке. Уловить удавалось лишь одно: что они, обращаясь ко мне, называли меня "Ишток". Мне, не знавшему по-немецки, это казалось вольностью совершенно неуместной.

У них же, понуждавших меня есть, имелись самые веские для того основания: принесли кофе с удивительно вкусными рогаликами, испечёнными для нас под личным присмотром папы Фромма.

Моя несносная курносая заменщица тоже повторила: "Iss doch", и, так как я всё не понимал, схватила рогалик и, обмакнув его в кофе, принялась самым бессовестным образом запихивать мне в рот.

Но есть-то мне как раз не хотелось.

Множество разных разностей подали на стол. Но я всё отказывался, хотя папа Фромм беспрерывно понукал: "Comedi, comedi", за что мама и гросмама в один голос выговаривали ему, какая же это "комедия" - их любимая сдобная глазированная баба.

Ну, а Фанни потчевать не требовалось. С первого взгляда видно было: она в этом семействе - балованное дитя, которому всё раз решается. За всем она тянулась, всего брала двойную порцию и, только уже взяв, спрашивала: "Darf i?" Впрочем, тут уже - по интонации, движению головы - легко было догадаться, что она просит позволения.

При этом брала она не только для себя. Дерзость её доходил до того, что она и мне накладывала на тарелку, вызывая нарекания гросмамы. Понимать её строгих замечаний я не понимал, но сильно подозревал, что смысл их приблизительно таков: не надо приучать "нового ребёнка" объедаться. Вообще я ещё из дома вынес убеждение: если при тебе разговаривают по-немецки, значит, непременно замышляют что-то против тебя и в результате или чего-нибудь не дадут, или не повезут, куда ты собирался.

Не притрагивался я к тому, чем пичкала меня курносая соседка, просто и в пику ей. Да как она смеет лезть ко мне в тарелку этими своими противными кошачьими лапками!

Назад Дальше