Книга перемещений: пост(нон)фикшн - Кирилл Кобрин 7 стр.


Прогулки с Кафкой

Рассказы об одном мюнхенском пансионате для людей искусства, где живут художники и ветеринары (чья школа неподалеку) и где так безобразничают, что окна дома напротив, откуда все хорошо видно, сдаются в аренду. Чтобы удовлетворить этих зрителей, иной раз какой-нибудь пансионер вскакивает на подоконник и в обезьяньей позе выхлебывает свою суповую миску

Дневник Франца Кафки, запись от 26.09.1911

Отсюда максима: наблюдай, двигаясь.

Александр Пятигорский

Место, где история выкачана, теперь здесь вакуум. Мы плаваем в нем, как херстовские акулы в формалине.

Петр Кириллов

Я прожил в этом городе двенадцать с (явно) лишним лет, так и не обнаружив в себе ни малейшего отклика на него. Он отплатил мне тем же; мое существование столь же безразлично для него, как и его для меня. Не вижу в этом драмы; даже повода для расстройства здесь решительно никакого нет. Это как долгое время заниматься любовью с совершенно чужим тебе человеком, проходишь все стадии от некоторого возбуждения (ведь абсолютно чужое может вызвать таковое, не так ли?), через довольно академический интерес к устройству отдельного от тебя организма и последовательности его реакций до механического совокупления, не вызывающего ни симпатии, ни антипатии, нечто вроде пития кофе из автомата в офисе, где трудишься много лет. Вышесказанное не предполагает отвращения, да и вообще иных отрицательных чувств; привычка есть нередкая замена счастью, рутина нам дана, чтобы не сойти с ума от бунта вещей и людей, выпавших из автоматизма наших репетитативных действий, вещей и людей, вышедших из той системы, что мы создали для них. Для включения света следует нажать на клавишу или кнопочку; что произойдет, если каждый раз эта задача будет сопряжена с разнообразными условиями и вытекающими из них размышлениями? К примеру, однажды выключатель потребует исполнить целиком "All You Need Is Love", в другой раз окажется склизкой зеленой лягушкой, покрытой изумрудными бородавками, в третий – заставит тебя натянуть на руку резиновую перчатку. Останется ли тогда время, чтобы думать, читать, мечтать? Оттого и работа самая лучшая – эта та, что делаешь (добросовестно, но) автоматически; главное, во-первых, не халтурить, ибо халтура вампирична, она выпьет всю кровь из полного сил и страстей ума, предназначенного вовсе не для работы, а во-вторых, автоматизм напряженного труда позволяет оставить не тронутыми этой протестантской заразой хотя бы жалкие островки сознания. Что уже потом будешь делать с этими силами, страстями и островками, не имеет значения, можно даже затопить их алкоголем или засушить беседой с внезапно нагрянувшими дальними родственниками. Главное, что они есть. А если так, не все еще потеряно.

Лучше других понимал это Франц Кафка. Как известно, он работал в полугосударственной страховой компании; некоторые утверждают, что Кафка был выдающимся знатоком своего дела и пионером страхования рабочих в Северной Богемии. Быть может, это так; к тому же любому, кто читал его крючкотворскую прозу, клаустрофобичные дневники и иезуитские эпистолярии с невестами и просто девушками, очевидно: добросовестность этого человека не знала предела. Он был практически идеальным клерком, хорошим сыном и отменным братом и дядюшкой; из всего вышеперечисленного возможен только один вывод: халтурить Кафка не умел и не хотел. Его продвигали по службе, его, немецкоязычного еврея, не выгнали даже после того, как Чехословакия обрела независимость от проклятых немцев, наконец, несмотря на все его хвори и метания, его любило начальство. Все это свидетельствует о высоком качестве работы Франца Кафки – страхового агента: ни тебе богемной беспечности, ни зыбкой ненадежности невротика. Этот великий человек нашел великий модус вивенди, который хоть позже и погубил его физически, но все же позволил написать то, что он написал; большего и не нужно (да и больше текстов Кафки, чем есть, тоже, пожалуй, не надо).

В основе этого модуса вивенди лежат два главных принципа – автоматизм и строгий распорядок. Первый касается поведения на службе; лишь изредка Кафка сожалеет в дневнике, что, диктуя секретарше деловое письмо, он пользуется словами, которые мог бы вставить в собственную прозу. Впрочем, он только мельком упоминает об этих приступах лексической скупости; наверняка Кафка приучил себя просто не вникать в смысл диктуемого. Он освоил великое искусство: заученными экономными движениями выигрывать раз за разом конторскую партию, оставляя ум и чувство праздными для лучшего их использования (сочинительство, психическое саморазрушение, переписка с невестами и просто девушками, чтение Герцена, Достоевского, мемуаров наполеоновских генералов). Строгий же распорядок был выработан для того, чтобы поддерживать силы после работы, точнее – гибернизировать их до позднего вечера, когда можно будет усесться за пыточный письменный стол. Если верить биографам, да и дневникам самого Кафки, то выглядело это таким образом: закончив рабочий день (в те блаженные времена это происходило не в семь вечера, не в шесть и даже не в пять, а около четырех), Франц направлялся к Пороховой башне, где его поджидал лучший из друзей, Макс Брод. Они обедали, после чего Кафка шел домой и заваливался спать, часов до девяти-десяти. Очнувшись от наверняка тяжкого забытья, он с ватной головой садился сочинять "Приговор", или "Превращение", или "Голодаря", а то и "Процесс". Если дело шло хорошо (что случалось далеко не всегда), Кафка заставлял себя остановиться часа в три ночи, после чего долго и мучительно пытался заснуть, борясь со вполне понятным возбуждением разгоряченного прозой прозаика. Добавлю еще, что он пил (за крайне редким исключением) только воду, не курил, был вегетарианцем, занимался гимнастикой, любил ездить на воды и даже деятельно сочувствовал нудистам. Тем не менее размеренный образ жизни с разорванным на две неровные части сном так ослабили организм Франца, что он не смог сопротивляться горловой чахотке, которая медленно пожирала его последние восемь лет. И все же – несмотря на страдания, страшную болезнь и раннюю смерть – он победил.

Кафка оказался для меня единственным ключом к Праге; я инстинктивно ухватился за него, когда пытался хоть как-то объяснить себе существование этого города – и мое существование в нем. Первые месяцы (не)искреннего восторга прошли; я более-менее выучил топографию центра, местонахождение лучшей кофейни, приемлемого винного магазина (тогда меня еще интересовали такие вещи, будто не все вино выше определенного уровня одинаково – по крайней мере для меня, да и, думаю, для большинства населения планеты), ближайшего супермаркета и прачечной (еще одна ошибка раннего периода пражской жизни; стирать надо самому, а гладить и вовсе не следует), прочел пару книг по локальной истории, реанимировав кое-какие университетские познания по части прошлого всего региона, где я оказался, и тут стало понятно, что в общем-то делать больше нечего. Я имею в виду, "с этим больше ничего не поделаешь". Надо было начинать жить, а не туристствовать, но для этого нужны некие внутренние основания, конгруэнтность месту обитания или, наоборот, отталкивание, хоть что-то. Я копался внутри себя в поисках всего этого, но увы. Я оставался сам по себе, город – сам по себе. Он был вязко безразличен ко мне, я – как печальный любовник, обнаруживший, что равнодушен к женщине, которой добивался с такой страстью и добился-таки, – разочарованно безразличен. Разочарование следовало списать не на город, а на себя; это лишило меня последней иллюзорной связи с ним. Мы остались при своих: он терпел меня, я терпел его. И точка.

Но кроме этого существовало еще одно обстоятельство: работа, служба. Она была для меня совсем новой – и, надо сказать, тяжелой; опуская ее содержание, скажу только, что работа требовала то ночных дежурств, то прихода на службу в смертельную рань, то – чуть ли не на следующий день – поздним вечером. Если "биологические часы" существуют, как уверяют нас врачи, то они были растоптаны тяжелыми эскадронами регулярной кавалерии моего рабочего расписания. Естественно, я потерял сон, элан и способность сочинить хотя бы одну прозаическую строчку; на место всего этого пришли задушевные семейные радости и вялый буржуазный консюмеризм, которые не требовали ничего, кроме равнодушной покорности обстоятельствам и умения помнить наизусть номер кредитной карточки. Чтобы не сойти с ума, я принялся перечитывать дневники Кафки.

Сейчас, немало лет спустя – немало уже для такой некороткой биографии, как моя, – мне кажется, что я всю жизнь только и занимался этим. Но это не так, далеко не так. Думаю, что впервые я открыл их году в девяносто втором-третьем, когда вышло, кажется, первое собрание его прозы на русском в нескольких томах (в советское время Кафке разрешались лишь отдельные книжки; помню изданную чуть ли не в год моего рождения мышиного цвета величайшую редкость, затем – тут бы проверить неверную память вебчекингом, да Бог с ним – в серии "Мастера современной прозы", но уже об лихорадочную перестроечную пору). Да, целых три тома, в последнем из которых и то самое письмо отцу, и эпистолярий с друзьями, и почтовый роман с Фелицией в избранных дыбах и кнутах. И отрывки из дневников. Любопытно, что фрагмент, о котором сейчас пойдет речь, наличествовал в том трехтомнике, однако в качестве "прозы", а не "записи в дневнике", в первом томе, а не в третьем. Но мы еще нагоним в нашей с Францем прогулке этот сюжет, сейчас же воспомним былое.

Да, читал я его дневники всегда – или, точнее, с тех пор, как они оказались в моем распоряжении. Потом, несколько лет спустя, в конце девяностых вышло отдельное издание; голубовато-сероватый том, прекрасно подготовленный, замечательно переведенный и заботливо отредактированный (не считая постыдного мягкого знака в фамилии автора "Крыльев" на самых первых страницах). Вот его я изучал неделями, месяцами, годами, а теперь можно сказать, и десятилетиями – по крайней мере, уже больше одной декады. Отстоять полную смену у этого конвейера садомазохизма, от звонка до звонка, мне никогда не удавалось; чтение прерывалась короткими и затяжными паузами, причем последние такого свойства, что впору было начинать все сначала. Так я и делал, двигаясь чудовищно медленно, бессистемно и неверно, руководствуясь раздражением, страхом, паранойей, быстро иссякшим любопытством и неторопливо разбухающим пониманием любого мельчайшего мотива, стоявшего за самым абсурдным Кафкиным капризом. Лет тринадцать тому я закончил эту книгу – и тут же принялся за перечитывание. Так бы оно и шло, неведомо сколько и с пугающе непонятным результатом, если не прихоть судьбы, забросившей меня своей неслабой рукой в тот самый город, где мой герой медленно превращался из приятного на вид подающего несомненные надежды страхового клерка в символ всех невидимых миру кошмаров обывателя. И как раз в Праге я почти забыл о нем, ненадолго, но все же.

Дело было так. Переезжая, я сначала перевез себя с полудюжиной книг и двумя полупустыми блокнотами; библиотека и семейство присоединились ко мне лишь два месяца спустя. Эти несколько десятков дней заложили фундамент той ментальной тюрьмы, где я провел начало двухтысячных. Прага и вправду парализовала меня на год-другой; дочитав и дописав старое, я никак не мог решиться на новое приключение – неудивительно, учитывая, что и предыдущее было далеко не первым в моей тогда еще гораздо более короткой жизни. Каждое превращение, смена амплуа, окружения, контекста (но не тихого накала потайной истерии и мотивчика опять-таки внутренней, еще, наверное, в детском саду взлелеянной интонации – такие вещи остаются неизменными до сих пор) превращали предпредыдущий период (в лучшем случае) в остраненный, чужой, описываемый только феноменологически или буддически – либо (в худшем) в небывший. К примеру, сегодня, прогуливаясь и слушая на айподе песню "Pulp" "Do you remember the first time?", я с разочарованием обнаружил, что не помню ни даты, хотя бы приблизительной, ни обстоятельств потери собственной невинности. Октябрь? Ноябрь? Год? Питер? Горький? Ни лиц, ни имен, ни меблировки места рокового происшествия – и все потому, что было сие в предпредпредпредпредыдущей жизни, которая осталась в физиологической памяти разве что психического происхождения изжогой, вспыхивающей раз за разом, стоит мне учуять запах горящего маргарина из одного карибского фастфуда в Долстоне. Какие уж там форникации…

Итак, тогда, в двухтысячном году, все, что было тезисом в предыдущую пору, стало даже не гегелевским антитезисом, а каким-то распадением на отдельные дхармы, суспензией фактов и мнений, почти мгновенно потерявших свое значение. Нет, тексты дочитывались и дописывались, дружбы додруживались, но уже почти автоматически и с прохладным интересцем. А вокруг, на расстоянии полувытянутой руки начиналось чудовищное, центральноевропейская волшебная гора, липкая паутина не-истории в городе, битком набитом историями об истории. Чтобы не сгинуть в пивном гуляше местной жизни, нужно было ухватиться за шест магистрального сюжета этого места – и моего места в этом месте. Влажноглазый красавец Кафка в элегантном костюме юриста протянул мне этот шест.

Как-то раз вечером, часов в одиннадцать, отослав крошечное свое семейство по его зефирным бивуакам, я валялся на диване, слушал гудки поездов и громкие объявления о платформах и направлениях, доносившиеся с близкого к моему дому вокзала, не способный к любому усилию, кроме разве что задремать или посмотреть последний клип "Fettes Brot" на немецком MTV, я перелистнул всегда дежурящий на столике голубой том и прочел: "Когда кажется, будто твердо решил вечером остаться дома, надел домашнюю куртку, уселся после ужина за освещенный стол и занялся такой работой или игрой, по окончании которой обычно идут спать, когда на улице такая скверная погода, что лучше всего сидеть дома, когда ты так долго спокойно просидел за столом, что уже нельзя уйти, не вызвав отцовского гнева, всеобщего удивления, когда и на лестнице уже темно и ворота заперты и когда, несмотря на все это, ты во внезапном порыве встаешь, надеваешь вместо куртки пиджак, появляешься сразу же одетым для улицы, говоришь, что должен уйти, и, коротко попрощавшись, действительно уходишь и, в зависимости от быстроты, с какой захлопываешь входную дверь, обрываешь всеобщее обсуждение твоего ухода, оставляешь всех в большей или меньшей степени раздосадованными, когда оказываешься уже на улице и тело вознаграждает тебя за неожиданно дарованную ему свободу особой подвижностью, когда чувствуешь, что одним этим решением уйти ты пробудил в себе весь запас решимости, когда яснее, чем обычно, осознаешь, что в тебе больше возможности, нежели потребности легко вызвать и перенести быстрейшую перемену, что, предоставленный самому себе, ты в полной мере наслаждаешься покоем и разумом, – тогда ты на данный вечер выбыл из своей семьи с такой абсолютностью, какой ты не мог бы достичь самым дальним путешествием, и пережил такое необычное в Европе чувство одиночества, что его можно назвать только русским. Оно еще больше усилится, если в этот поздний вечерний час навестить друга, чтобы справиться, как его дела" (запись от 05.01.1912).

Отец мой умер примерно лет за пять до вспоминаемого мною вечера, так что вызвать его гнев я уже явно не мог; никаких ворот в доме, где я тогда обитал, не было; оправдываться перед окружающими, отчего мне вдруг пришло в голову пойти прогуляться, тоже не требовалось. Более того, ничего особенно "русского" в моем литературно спровоцированном порыве не проглядывало; наоборот, тогда я назвал бы все это одним из симптомов особой центральноевропейской тоски, коей стал к тому времени жертвой. Собственно, и сейчас, немало лет спустя, являюсь ее жертвой, но только уже не безгласной и бездумной, а жертвой, рефлексирующей как собственную принесенность в жертву, так и свои мысли по поводу оной. Но это так, вновь забегая вперед размеренного шага нашей с Францем прогулки. Пока же я читаю и перечитываю дневниковую запись Кафки от пятого января тысяча девятьсот двенадцатого года, встаю с дивана, набрасываю на себя приличествующую выходу на улицу одежду, приоткрыв дверь в спальню, говорю, что решил немного проветриться, дверью не хлопаю, к другу не направляюсь, ибо в этом городе у меня тогда был только один, но вовсе не из разряда подходящих для посещения в одиннадцать часов вечера. Узнать, как его дела, всегда можно по телефону.

Куда же мне идти? Нет-нет, перед тем как принять одно из возможных направлений (направо или налево от входной двери дома), следует кое-что пояснить. В моем случае "возможности вызвать и перенести быстрейшую перемену" ничуть не больше, чем "потребности"; они, собственно говоря, одновременно и на нуле, и на максимуме. Иными словами, пока ты эту потребность не ощутил, пока ты эту возможность не понял для себя, их как бы и нет. Потом, сразу через мгновенье после того, как набросил верхнюю одежду и еще даже не повернул ключ в замке, они уже в полной боевой готовности, на все сто, а то и больше. Самое загадочное как в этом отрывке Кафки, так и в моем порыве, вызванном его перечитыванием, – сам порыв, роковая секунда, когда рутина вдруг исчезает, оставляя тебя один на один с бесконечным полем возможностей. С другой стороны, особенность Праги такова, что никаких особенных возможностей она не предоставляет; переживание потенциальности остается чистым и обреченным одновременно. "Чистым" оттого, что на твою долю остается лишь шататься по одним и тем же улицам, глазея на одни и те же витрины, в лучшем случае – посещая одни и те же заведения, где подают одни и те же напитки и сидят одни и те же люди. Ты меняешь одну заданность на другую, один автоматизм на другой, однако неуловимое мгновение воли, буквально выбрасывающее тебя в поздний час из квартиры Бог знает куда и зачем, придает второй заданности и автоматизму вид ритуала.

Да, ритуала. Суть его неясна; впрочем, некоторое объяснение предлагает сам Франц: "предоставленный самому себе, ты в полной мере наслаждаешься покоем и разумом". Но помилуйте, как же так? Разве собственный дом не является тем местом, где и положено наслаждаться желанными "покоем и разумом"? Увы, домоседы, это не так. Дом как место, принадлежащее тебе (или по праву собственности, либо просто по праву проживания и привычки; в любом случае, место, где определенным образом расставлены и разложены твои вещи, где ты проводишь немало времени, принимая привычные позы в соответствии с привычной тебе мебелью, в окружении привычной тебе палитры цветов), есть пространство ментально, психически приватизированное; а в таком пространстве невозможно быть предоставленным самому себе в полной мере. Только в окружении чужого, повторяющегося, знакомого, но чужого, можно быть оставленным в покое окружающим миром; прогуливаясь поздно вечером или ночью по известному тебе днем району, ты переживаешь разом и автоматизм – так как знаешь все эти места наизусть, и остранение – так как разглядываемые тобою витрины, трамвайные остановки, автомобили, двери контор вырваны из своего собственного автоматизма, они кажутся странными, как томик Кафки, оставленный каким-то чудаком среди прошлогодних глянцевых журналов на стеклянном столике в приемной дантиста. Ты вроде бы наизусть знаешь все эти строчки, однако читаешь их будто в первый раз.

Назад Дальше