Несколько адмиралов и офицеров в мундирах сидели и стояли около. Адмирал Шримс что-то рассказывал и заливался густым, сочным смехом.
– Откуда это вы в таком виде, молодой человек? – удивленно воскликнул министр, увидав остановившегося у дверей запыленного и истомленного Ивкова. – Где это вы ночь кутили, а? Видно, прямо из веселой компании да к министру? – со смехом говорил Шримс, хорошо известный морякам своими циническими шуточками и фамильярностью обращения, шутливо грозя пальцем. – Подходите-ка поближе… дайте на вас посмотреть… Не бойтесь, не укушу.
Несколько изумленный таким приемом, Ивков подошел к столу, поклонился и хотел было проговорить обычную фразу представления, как адмирал Шримс, протягивая свою большую белую и пухлую руку, продолжал с обычным своим видом балагура, шутки которого должны доставлять удовольствие подчиненным:
– Ну-с, рекомендуйтесь. Откуда и зачем пожаловали?
– Гардемарин Ивков…
– Покойного Андрея Петровича сын?
– Точно так, ваше высокопревосходительство. Только что прибыл из Нагасаки с эскадры Тихого океана… Ехал через Китай и Сибирь.
– А какой сумасшедший прислал вас сюда? – смеясь и, видимо, нарочно спросил министр.
– Меня прислал не сумасшедший, ваше высокопревосходительство.
– А кто же? – с лукавой улыбкой перебил Шримс.
– Начальник эскадры Тихого океана, свиты его величества контр-адмирал Корнев с бумагами к вашему высокопревосходительству! – отвечал с самым серьезным видом Ивков, сильно разочарованный таким шутливым отношением к возложенному на него поручению. Он скакал день и ночь – и такая странная встреча.
Он подал министру толстый пакет и отступил от стола.
– Ишь ведь загорелось… Курьеров гоняет наш неукротимый Корнев! – заметил, усмехнувшись, министр, обращаясь к сидевшим в креслах двум адмиралам.
И адмиралы, и почти все присутствующие поторопились засмеяться.
Небрежно поворачивая в своих белых пальцах пакет, словно бы желая показать, что не придает особенной важности привезенным бумагам и не торопится ознакомиться с их содержанием, министр спросил Ивкова:
– На эскадре все благополучно?
– Все благополучно, ваше высокопревосходительство! – отвечал молодой человек, чувствуя невольную обиду за своего "глазастого черта".
– Ну что, очень вас всех разносит там ваш адмирал? Топчет фуражку? Задает вам перцу? Небось рады, что уехали с эскадры? Говорите, не стесняйтесь, молодой человек.
Ивков хорошо понял, что этот веселый толстяк с умным, заплывшим, когда-то красивым лицом, сделавший блестящую карьеру, никогда не бывавший в море, ждет от него подтверждения, чтоб позабавиться насчет беспокойного адмирала, видимо, не очень-то любимого министром.
Но вместо того чтобы ответить в тон, Ивков, чувствуя сильное негодование против этого шутника-циника, проговорил с некоторой аффектацией официальности и слегка возбужденным тоном:
– Начальника эскадры все слишком уважают и любят, ваше высокопревосходительство, чтоб не желать служить под его начальством… И никто из моряков, любящих дело, не в претензии, если адмирал, случается, делает выговоры и замечания… От такого моряка-адмирала, как Иван Андреевич, хоть и неприятно получить замечание, но всякий знает, что он делает их справедливо.
Министр пристально оглядел молодого человека, и с его лица сбежала улыбка.
– Вы любимчик вашего адмирала, что ли?
– Я ничьим любимчиком не был и не желаю им быть, ваше высокопревосходительство! – отвечал, весь вспыхивая, Ивков.
– Ого, какой он вернулся из жарких стран горяченький! Советую вам здесь поостыть, молодой человек. Так-то оно лучше будет! – полушутя, полусерьезно промолвил министр. – Ну, с богом, родной… Ступайте… Приведите себя в надлежащий вид да явитесь по начальству, куда там следует… А я еще вас позову.
Ивков поклонился и вышел.
Когда он ехал в гостиницу, в голове его невольно явилось сравнение, и этот "глазастый черт", этот "Ванька-антихрист", которого он казнил в стихах, казался ему куда симпатичнее, милее и нужнее для флота, чем этот толстяк министр… Какая разница!
XXI
С тех пор прошло много лет.
Все эти "Резвые" и "Голубчики" давно пошли на слом и остались лишь в памяти старых моряков, которые на них плавали в дальних морях и учились своему тяжелому ремеслу под начальством такого преданного делу учителя, каким был беспокойный адмирал. Деревянный паровой флот вместе с парусами как-то быстро исчез, и на смену его явились эти многомильонные гиганты броненосцы, оскорбляющие глаз моряков старого поколения своим неуклюжим видом, похожие на утюги, с маленькими голыми мачтами, а то и вовсе без мачт, вместо прежнего красивого рангоута, но зато носящие грозную артиллерию, имеющие тараны и ходящие благодаря своим сильным машинам с такой быстротой, о которой прежде и не помышляли.
С обычной своей энергией отдался беспокойный адмирал делу реорганизации флота и несколько лет сряду пользовался большой властью и видным влиянием. Не бывши министром, он благодаря своей кипучей деятельности и авторитету значил не менее министра, и без его участия или совета не строилось в те времена ни одного судна. В своем кабинете, окруженный чертежами, беседующий с инженерами, увлекающийся приходившими в его голову новыми типами судов, разносящий какого-нибудь опоздавшего мичмана или приходящий в бешенство при посещении строящегося судна, где копались и делали не так, как, казалось ему, было нужно, – он был все тот же беспокойный адмирал, что и на палубе "Резвого", так же умел вносить "дух жизни" в дело и заставлять проникаться этим живым духом других.
В его кабинете толпилась масса народа. Зная его влияние, перед ним заискивали, ему льстили, перед ним казались увлеченными делом так же страстно, как и он сам. В нем видели будущего морского министра, и каждый ловкий человек старался эксплуатировать его доверчивость к людям. И он часто верил показной любви к делу и выводил в люди каждого, в котором видел эту любовь и признавал способности…
Нечего и прибавлять, что многие завидовали беспокойному адмиралу и ругали его. Особенно бранили его бездарные моряки и те ленивые поклонники канцелярщины и мертвечины, которых словно бы оскорблял своей энергией и преданностью делу этот беспокойный, во все вмешивающийся адмирал.
Они просто служили, исполняя с рутинным равнодушием свое "от сих и до сих", а этот вечно волновался, вечно кипятился, вечно представлял какие-то новые проекты, какие-то записки…
Но вот настали новые времена… Запелись иные песни. Во флоте появились новые люди, и деятельность адмирала сразу была прекращена.
Его, еще полного сил и энергии, сдали в архив.
И – как обыкновенно случается – все те, которые больше всего были обязаны беспокойному адмиралу, все те, которые чаще других обивали порог его кабинета, отвернулись от него, словно бы боясь потерять в чьих-то глазах, продолжая бывать у адмирала.
И первый, разумеется, Вербицкий, только что произведенный благодаря Корневу в контр-адмиралы.
Еще бы! Беспокойный адмирал был почти что в опале, совсем бессильный, нелюбимый и даже оклеветанный. А главное, в то время было выгодно бранить все прежнее во флоте: и дух, и систему, и корабли, и беспокойного адмирала, как одного из выдающихся представителей и пользовавшегося особенным расположением прежнего главного руководителя флота.
Новым людям необходимо было показать, что все прежнее негодно и что у них есть своя программа возрождения.
Явился пресловутый ценз… Явился какой-то бухгалтерский и чисто коммерческий взгляд на службу; всякая посредственность, бездарность и наглость высоко подняла голову, и затем мало-помалу молодым поколением овладел тот торгашеский дух, который стал руководящим принципом. Моряки почти разучились плавать и почти не плавали. Всякий старался зашибить копейку и поскорей "выплавать ценз", а где и на чем – на пароходе ли, делающем рейсы между Петербургом и Кронштадтом, или на броненосцах, отстаивающихся на трандзундском рейде, – не все ли равно?
На пароходе даже спокойнее. Так или иначе, а всякий умеющий не беспокоить начальство будет в свое время командиром и имеет все шансы посадить на мель судно на кронштадтском рейде. Этот торгашеский взгляд на службу и эта полная индифферентность к другим, высшим идеалам морского служения сделали свое дело. По мере того как увеличивалось количество гигантов-броненосцев и торжествовал "культ гроша", обезличивались люди и исчезал тот истинно морской дух, та любовь к делу и то обычное у прежних моряков рыцарство, которые являлись как бы традиционными и без которых все эти чудеса техники являются лишь бесполезными и дорогостоящими игрушками.
Подобные мысли часто приходили в голову беспокойного адмирала, и он горько задумывался, расхаживая по своему кабинету в долгие дни своего служебного бездействия и заброшенности, но уже не прежней порывистой и энергичной походкой, какой, бывало, ходил по палубе "Резвого", а тихими и медленными шагами престарелого человека.
В этих грустных думах, в разговорах с немногими близкими людьми, которые навещали его, не было ничего личного. Он знал, что его песня давно спета, и не о себе думал он, не о тех обидах и ослиных ляганиях, которые пришлось ему испытать, особенно вслед за опалой, а о судьбе горячо любимого им флота.
Несмотря на свои семьдесят с хвостиком лет, он глядел еще бодро. Седой как лунь, со своей коротко остриженной головой и большими круглыми глазами, он все еще сохранил остатки прежней неукротимой энергии, а по временам напоминал прежнего беспокойного адмирала в его "штормовые" минуты. Сильно уходился он, но стихийная натура все-таки прорывалась.
Потребность деятельности еще сильно жила в нем, и он старался выдумать ее… Дома читал, читал много и следил за морским делом. Посещал разные общества, в которых был членом, и всегда за кого-нибудь да хлопотал, за кого-нибудь да просил, являясь к разным влиятельным лицам в мундире и орденах, и настойчиво рекомендовал того "хорошего человека", который обращался к нему за помощью, и радовался, как ребенок, когда ему удавалось что-нибудь сделать, особенно для прежних своих сослуживцев.
А Леонтьев, когда-то назвавший адмирала "бешеной собакой" и принужденный оставить морскую службу вследствие того, что неосторожно отозвался в клубе об одном молодом адмирале как о человеке, слишком фамильярно обращавшемся с казенными деньгами (хотя эта фамильярность ни для кого не была секретом), и, кроме того, – что было еще преступнее! – напечатал без разрешения начальства какую-то статейку, в которой критически относился к цензу и находил, что "купеческий дух" развращает флот, – этот самый Леонтьев, оказавшийся во флоте неудобным человеком, испытал на себе истинно дружескую привязанность беспокойного адмирала.
Когда адмирал прослышал, что Леонтьев вышел в отставку и бедствует с семьей, он, без всякого вызова с его стороны, стал хлопотать за бывшего сослуживца, и у кого только ни перебывал он, кому только ни надоедал, пока не добился-таки, что Леонтьеву дали какое-то место.
Испытал воистину отеческую заботливость беспокойного адмирала и Ивков, давно вышедший в отставку и попавший в какую-то "историю", заставившую его прокатиться в не столь отдаленные места.
XXII
В это декабрьское утро беспокойный адмирал, по обыкновению, встал в восемь часов, и когда Ефрем, бывший матрос, состоявший камердинером при адмирале более десяти лет, принес кофе, адмирал подал ему листок бумаги с написанными на нем фамилиями и сказал:
– Сейчас сходи в адресный стол и узнай, где живут эти господа… Возьми справки… понял?
– Понял, ваше высокопревосходительство.
– Ступай.
Напившись кофе, беспокойный адмирал отправился гулять. Гулял он ежедневно, несмотря ни на какую погоду.
Возвратившись с прогулки, он взял с письменного стола телеграмму, прошел на половину к жене и, поздоровавшись с ней, проговорил:
– А я, Машенька, вчера поздно вечером получил приятную телеграмму. Слушай.
И старик несколько взволнованным голосом прочитал:
– "Бывшие командир и офицеры "Голубчика", собравшиеся за товарищеским обедом, пьют за здоровье бывшего своего адмирала и учителя и, вспоминая плавание под вашим начальством с чувством глубокой признательности, шлют сердечные пожелания всего лучшего и выражения глубочайшего уважения доблестному и славному адмиралу, имя которого никогда не забудется во флоте".
– Вспомнили, Машенька, и как тепло… Не правда ли? Уж я послал Ефрема узнать адреса подписавших телеграмму, чтоб сегодня же побывать у них и поблагодарить. И чего этот болван так долго шляется! – внезапно крикнул адмирал и, круто повернувшись, прошел в кабинет.
Этот Ефрем был глуп, честен и предан своему барину, который, в свою очередь, любил Ефрема и привык к нему, не переставая, впрочем, удивляться его глупости и выражать иногда это удивление в довольно энергичной форме.
Привычку свою к Ефрему, несмотря на его глупость, беспокойный адмирал довольно оригинально и неожиданно приводил иногда как доказательство того, как трудно иногда бывает менять министров.
– Ведь вот, например, Ефрем – болван, естественный болван, а я держу его десять лет! – говорил адмирал.
Беспокойный адмирал крикнул другого лакея и, приказав закладывать карету, тревожно заходил по кабинету, поводя плечами.
Наконец Ефрем явился и с радостно-глупым видом подал справки из адресного стола.
– Отчего так поздно?
– А я, ваше высокопревосходительство, по пути заходил к портному за вашим сюртуком.
– Я разве тебе приказывал?
– Никак нет, ваше высокопревосходительство.
– И какой же ты, Ефрем, болван, я тебе скажу! Ступай, вели подавать карету! – проговорил довольно мягко адмирал, бывший в хорошем настроении по случаю полученной телеграммы.
Возвратившись домой, беспокойный адмирал рассказывал жене, как он разыскивал квартиры и поднимался в пятые этажи.
– И только троих застал. Остальным оставил карточки… И знаешь ли что, Машенька? Я приглашу их всех обедать… Надо отблагодарить за внимание… И Леонтьева и Ивкова позову… Завтра же позову! Так ты распорядись, Машенька.
– Хорошо.
– И к этому дураку Любимову заезжал сегодня.
– Зачем?
– Надо было за одного человека попросить… Но эта скотина ничего не хочет сделать, Машенька… Ведь дурак, а воображает себе, что если был министром, то и умен… От него же новость услыхал. Ратмирцев, – знаешь этого вылощенного болвана Ратмирцева?
– Ну, знаю, – улыбнулась адмиральша, давно привыкшая к энергической речи адмирала.
– Его старшим флагманом назначают… Эту бабу!! Этого "придворного суслика", как звали его мичманы на моей эскадре… С такими флагманами далеко не уедешь! – раздраженно проговорил беспокойный адмирал.
Он помолчал с минуту и, видимо, смягчившись, сказал:
– Да… вот говорят, что люди неблагодарны и забывают многое… А вчерашняя телеграмма, а?.. Что ты скажешь, Машенька?.. Есть, значит, люди, которые помнят, что я кое-что сделал для флота.
– Поверь, что все это сознают в душе, – горячо проговорила адмиральша.
– Ну, едва ли… Теперь, Машенька, не моряки, а торгаши… Духа нет… Ну да что говорить…
Адмирал как-то безнадежно махнул рукой, пошел в свой кабинет и принялся читать "Times".
Но сегодня ему не читалось.
Прошлое и настоящее проносилось перед оброшенным стариком, и он горько задумался, склонив свою седую голову.
Борис Житков
"Погибель"
Так все в порту и звали этот пароход; на него я нанялся поденщиком. Так и сказали мне кричать: "На "Погибели!" Давай шлюпку!" Пароход стоял у стенки волнолома. Наконец шлюпка отвалила. Один человек юлил веслом за кормой. Человек оказался рыжий. Весь в ржавчине и в веснушках. Я сказал, что хозяин прислал меня поденщиком.
Рыжий сказал:
– Ну, вались! Юли сам назад.
Он пихнул весло ко мне, а сам сел на банку. Я погнал шлюпку. На полдороге рыжий спросил:
– Ты знаешь, куда поступил?
– Чего мне знать? На поденщину. Ржу обивать.
– На "Погибель" ты поступил. Если там ржу обить, так останется от нас всего, что только нас – четыре поденщика. Ты приставать будешь, так легче – борт пробьешь.
– Заливай! – сказал я.
– Нам, брат, не заливать, а отливать только поспевай. Смеешься? Мы на палубе ночуем, а то как пойдет под заныр – выскочить не успеешь.
Мы подошли к борту. Борт был страшный: рябые ржавые листы местами были закрашены суриком, вмятины обрисовывали ребра, как у голодной клячи. Пока я влезал по штурмтрапу, я уже измазался ржавчиной. Я вошел в кубрик, поздоровался и поставил на стол две бутылки водки. В кубрике было полутемно, и, когда зажгли лампу, я поразился обстановкой: все, все – и деревянные койки, и стол, и скамейка, – все было черно и все было изъедено морским червем. Лампа была зеленого цвета, иллюминаторные рамы, медные крючки и замки на дверях – вся медь была густо-зеленого цвета. На потолке приросла засохшая ракушка.
– Что смотришь? – сказал рыжий. – "Погибель" пять лет на боку под берегом лежала. Здесь утопленники в карты дулись. Вот на этом самом столе.
– А до того на ней без ремонту пятьдесят годов кряду мертвых спать возили.
Это сказал другой, маленького роста, седоватый.
Третий все молчал и сидел в углу.
Стали пить водку. Закусывали луком, грызли его, как яблоко. Больше ничего у поденщиков не нашлось. Я узнал, что рыжего зовут Яшкой, а старика – Афанасием Ивановичем.
– Маша, Маша! – закричал рыжий. Я оглянулся. – Маша, ты сядь к нам, выпей.
Третий, что сидел в углу, поднялся и подошел. Это был человек высокого роста, с большими черными глазами. "Грек – не грек", – подумал я.
– Да ты не удивляйся: у него бабье имя – Мария. У него с пяток имен, и вот Мария тоже. Так мы его – Маша. Он не русский – испанец. Испаньоло! – Тут Яшка ткнул испанца в плечо и показал на жестяную кружку: – Вали!
Испанец немного отпил. Яшка со стариком собирались на берег за третьей бутылкой. Я отдал последние медяки. Мы остались с испанцем вдвоем. Он плохо говорил по-русски. Но я кое-как понимал. Он прихлебывал водку, будто вино, из стакана. Сначала конфузился, потом сел картинно, а потом вскакивал на ноги, когда говорил.
Он рассказал мне, что был тореадором. Я первый раз в жизни видел живого тореадора. Он был в синей куртке, в парусиновых портках, весь измазан ржавчиной, но так бойко вскакивал на ноги и в такие позиции становился, что я забыл, в чем он одет. Казалось, все блестит на нем. Я только боялся, чтобы не вернулись Яшка с Афанасием и не сбили бы с ходу тореадора. Он говорил, что уже входил в славу. Был на лучшей дороге. Жил в гостинице. Каждый день с утра – цветы. Полно, полно цветов! Руками показывал, сколько, – некуда поставить. Прислуга крала, торговала этими цветами. Даже в комнате было душно от цветов. У него был выпад – удар шпагой – такой, как ни у кого, – молния!