Смуглая Бетси, или Приключения русского волонтера - Давыдов Юрий Владимирович 3 стр.


Ерофей и в Лондоне костил процентщиков. Это когда они с Василием Никитичем толковали о "генеральной коммерции". Старший настороженно спросил: "Кто таков Гарпагонов?" Младший объяснил: дают на театре комедию господина Мольера про скупца Гарпагона, пускающего деньгу в рост. Василий Никитич огрызнулся: я, мол, хоть и первой гильдии, а тоже процентщик, потому благонадежно; он, Ероня, в своем Париже в ус не дует, а ему, Василию Никитичу, хребет ломать: задарма из ямского сословия не выключат; вот тебе и гар-па-го-нов. И пусть этот… как, бишь, его?.. Пусть господин Мольеров лясы точит, вольному воля.

И все же Ерофей Никитич отвергал "гарпагонство" Василия Никитича. Ну хорошо, говорил, будь я один. Да ведь Федя! Феденька! У Васьки скулы дрожали: "Ероня, бога ради, не утрать ребенка". Легко сказать: оставаться спокойным среди бедствий. Стоик Катон, твой совет неисполним.

Не знал Ерофей Никитич, что делать, куда броситься.

6

Не знал и Василий Никитич.

Заарестовали его в Петербурге, на Адмиралтейской першпективе, где квартировал он с фамилией.

(Одновременное пребывание автора в разных эпохах мстит эклектикой словаря. Примером, и вероятно не последним, вот эти "заарестовали", "першпектива", "фамилия". Наперед предполагая раздражение читателей, автор просит о снисхождении, заверяя притом в своей чуждости нарочитой стилизации.)

Процедуру лишения свободы вершил служитель Тайной канцелярии, эдакая орясина с диковинной фамилией Золототрубов. Отродясь пороха не нюхал, а тут, выпятив брюхо, сотрясал воздух батальными Иерихонами. Каржавинские бумаги укладывал в парусиновый мешок, как боевые трофеи. "Мясничья рожа", – мелькнуло Василию Никитичу.

Прощальным взглядом глянул он на жену, на детей, испуганно жавшихся друг к дружке, все вдруг померкло – будто горела свеча, да вот и насунули железный гасильник. Страшно стало, утратил он силы телесные, будто вся кровь из жил, утратил и силы душевные, будто душа отлетела.

Долго ли, коротко ли колтыхался крытый возок? Этого Каржавин сказать не сумел бы по причине едва ли не полного бесчувствия… Остановился возок, выпихнули арестанта на забеленный порошей двор, услышал он гром курантов – сплющило, словно кувалдой, побелел белее пороши.

В сводчатом помещении, сумрачном и гулком, шибало нечистым исподним, как в прачечных на Мойке. Какие-то оборотни, шишиги какие-то наскочили – щупают, шарят, раздевают, разувают… Он не противился, он повертывался, вроде бы торопился невесть куда. Щелк, щелк, щелк – падали пуговицы, отчекрыженные от кафтана. И вот уж, будто крюками зацепив, поволокли в каземат.

Старик унтер, дуб мореный, ухмыльнулся:

– Здесь келья – гроб, дверью – хлоп.

Мрак и стужа ознобили Василия Никитича.

Известна мыслишка новичка-колодника: сейчас поймут, что ошиблись, и дверь нараспашку – ступай, брат, домой, не поминай лихом, и на нас, брат, бывает проруха.

И точно – нараспашку! Шурхнула прелая шинелишка, шмякнулись разбитые сапожонки. Помедлив, Василий Никитич облачился в эту рвань да и сам будто в рухлядь обратился. Неверной рукой нашарил каменную осклизлую скамью, лег, подобрал ноги, подвернул полу шинельки. Помаленьку угреваясь, привыкая к темноте, усердно пригласил самого себя: разум-то собери в горсть, из малых ребят давно выбрел.

Собирая, выставил вопрос: не взят ли по делам раскольничьим? Помилуйте, давно уж отщепился от древлего благочестия, в потаенную молельню близ Сенной ни-ни… Не туда пялишься, сказал себе, на Гостиный двор оборотись – на одного доброхота по семи завидников. Перебирая недругов, примеривался к каждому поочередно. И ни единого, если по совести, не счел злодеем-доносчиком. Да и чего доносить? Языку воли не давал, мысли держал взаперти. Точь-в-точь как его самого держали теперь в крепости Петра и Павла. Ах, верное присловье: от сумы да от тюрьмы не зарекайся.

И так и этак прикидывал, пока не озарился надеждой. Меж прочих бумаг забрали в Тайную и проект генеральной российской коммерции. А Тайная, пусть и страшней сатаны, блюдет государственный интерес. Стало быть, какой бы ни был навет, а он, Василий Никитич Каржавин, предстанет словно бы в белой ризе.

Перед кем, спрашивается, предстанет? И тут другая надежда высветилась. Василий Никитич пуще ободрился, вообразив давнее, московское – дом близ Арбата, куда волею отца своего носил он барашка в бумажке… Нынче этого не понять. В наше время кто рассчитывает на знакомства? Каржавин рассчитывал.

7

Неохота встречаться с г-ном Шешковским, а ничего не поделаешь, надо. Ходить недалеко – он здесь, в крепости Петра и Павла. Но не в равелинной темнице, а в своей канцелярии, где стелется тяжелый дух секретного делопроизводства – сургуча и свечного нагара пополам с паленой человечиной и сырых от крови опилок.

Был Степан Иваныч тщедушен, ростом мал; выглядел изможденным, будто сейчас из подземелья. Но этим мозгляком владело могучее, как похоть, желание – изобличать. Повторял как заповедь: "Несть тайны, иже не явлена будет".

Отец его, бывало, плакался: "Ох, всеконечная моя скудость, дневной пищи не имею". Подвизался отец в московских приказах. Прытче всего в Ямском. Ямскую гоньбу отправляли раскольники. Тверезые и смекалистые, они нередко выходили на торговую линию. А как стряхнуть ямскую повинность? Тащи барашка в бумажке. Тащили. В числе прочих и Каржавины.

Шешковский-отец, плачась о пропитании, поставил близ Арбата каменный дом. А детушек ставил на ноги. Степку совсем еще отроком сунул в хомут службы. В канцелярии розыскных дел побегушки да колотушки? Зато местечко, как нынче бы выразились, перспективное. Поначалу, значит, синяки и шишки, а потом уж пироги и пышки.

При Петре сыск вершил Ромодановский. Царь, случалось, жучил его: полно с Ивашкой Хмельницким знаться, быть роже драной. Ромодановский обижался: некогда, государь, винище дуть, беспрестанно в кровях омываемся… Копиист Степка Шешковский пером скрипел уже при генерал-аншефе Ушакове. Этот тоже не росой омывался. Потом Тайную канцелярию принял Шувалов. Его сиятельство благоволил Шешковскому-старшему, вняв просьбе, мановением перста переместил Шешковского-младшего из Москвы в Санкт-Петербург.

На Мойке, в доме близ Синего моста, у его сиятельства сновал Степушка часто. Год, другой – радость: "Во исполнении важных дел поступает добропорядочно и ревностно, почему и достоин он, Шешковский, быть протоколистом".

Медленно сплывали воды Мойки, а Степушка ходом шел – возвысили его в секретари Тайной канцелярии. Что сие значило? А то, что забрал он в кулачок весь имперский сыск. И не то чтобы формально, а натурально.

– Легко ли, сударь, – вздохнул Степан Иваныч и повел плечом, оправляя мерлушковый полушубочек внакидку; казна дров не жалела, но г-н Шешковский мерзляк был. Оправив полушубочек, опять вздохнул: – Прошу взять в соображение, каково достается.

В "соображение" следовало взять следующее.

– Прежде, судырь, каждый волен был донос отписать, а нынче опаска берет, ибо за ложный извет – плетьми: "Имей впредь осторожность!" Грех на ближнего возводить напраслину, однако и без доносов хоть плачь… Прежде, судырь, стращали Тайной, а нынче запрет поминать ее всуе. Худо, когда у добрых людей костенит язык, а не хуже ль, когда язык-то лопочет, что хочет, чего не хочет, и то лопочет… Еще одно, судырь. Прежде не вникали, какое оно, дело-то, – все сюда, в Тайную. А нынче? Которые неважными сочтут, тем в губернии разбор, из чего, судырь, проистекает неустройство, то петь нерадения и упущения, а мне-с за всех ответ держать перед господом богом и государыней моей, да-с… – Он грустно покачал головой, будто сам себя жалел.

Прежде, когда начинал он службу, каралось только деяние, а теперь, при царице Елизавете, карался и умысел. Деяние-то и олух узрит. А умысел не звезда во лбу – по запаху угадай… С какой-то анафемской ловкостью спрыгнул он с креслица и вытянул указательный палец:

– Оне не могут, а я могу. Могу! – И кулачком, кулачком по стене – за стеной корпел штат всероссийского розыска, всего-навсего шестнадцать душ: копиисты, протоколисты, регистраторы, архивариусы.

На столе – сукно алое, синего фарфора чернильница, канделябр серебряный – белел на столе лист, исписанный крупно, а заголовок и вовсе вершковыми буквами: "Вашего императорского величества к подножию всенижайший и последнейший раб с искренним благоговением и подобострастием полагаю доношение".

Степан Иваныч проворно убрал бумагу.

– Каждый, кто служит в Тайной, – строго сказал г-н Шешковский, – обязуется держать в секрете, что видит, что слышит, что знает.

– Понимаю. А между тем вот это… Вот это напечатают.

– Чего? – он коротко, сухонько рассмеялся, как горох из кулька. – Никто не дозволит.

– Время дозволит!

Он опять рассмеялся, слезинку смахнул.

– Пущай, коли делать нечего.

– Но, согласитесь, шпионством и не пахнете – сказал я, сознавая бессилие апелляции к историческому возмездию.

– А богохульством? – Он мелко перекрестился. – А поношением государыни? – Он еще раз перекрестился. Объяснил назидательно: – Поношение иностранных государей есть неосторожность, не относящаяся к деяниям вредным и важным, посему подлежащее разбору в губернии. А тут?! – Г-н Шешковский трижды брякнул бронзовой дужкой потайного ящика. – Тут, судырь, всемилостивейшей государыни нашей, дщери Петра Великого, отца отечества! – И г-н Шешковский перст воздел.

Будто повинуясь его жесту, там, на дворе, высоко ударили куранты. "Осанна державе", – изрек секретарь розыскной канцелярии. Экая сволочь, подумалось мне, ведь совсем иные звоны слышит.

– А на Москве благолепнее, – сказал я, как бы заходя с тыла.

– Да-а-а… – Он покивал. – Бывалоче, ко всенощной в Ризположенскую.

– Я не о том.

Он кончиком языка лизнул губы. И посмотрел вопросительно – о чем, дескать, изволите?

– Все о том же… – Я опять показал глазами на ящик с "доношением". – Каржавины-то – земляки ваши, вот что. И с колодником, заарестованным на Адмиралтейской першпективе, вы знакомы. В Москве еще. И не только деньгами Каржавины от вашего батюшки откупались, а и лесом. Дом-то каменный ставили, но без дерева не обойтись.

– У-у… Ну, так, так. А что из того, судырь? Присяга мне всего на свете дороже. Службу служить, душой не кривить. Клятвенное обещание дадено – не щадя живота своего, до последней капли крови.

Я это мимо ушей, я ему седьмой пункт царицыного указа – о взятках: "Ежели кто хоть в малом чем обличен будет, тот бы не надеялся ни на какие свои заслуги, ибо, яко вредитель государственных прав и народной разоритель, по суду казнен будет смертию".

– Э-э, старые дрожжи чего поминать, – осклабился г-н Шешковский.

Опять он прав был: грозные указы против лихоимцев – кимвал бряцающий; пожалуй, ни один закон не обходят с такой естественной, всем понятной и приятной легкостью, как именно закон-то, воспрещающий взяточничество; поначалу, правда, подожмут хвост, а невдолге и распустят бойчее павлиньего.

Но, спрашивается, где же они, наши-то домашние правдолюбцы? Помню Михайлова, сенатского канцеляриста: неутомимо извещал начальство о тех, кто на руку нечист. И что же? Угнали в полунощный край, дабы "своими дерзкими словами глупостей не мог наделать". Или вот отставной поручик Ампилонов, в Нижнем жил, тоже обличитель и тоже, как и Михайлов, отправился созерцать северное сияние. Не велик труд и других назвать, да больно уж грустно.

– Не в силах ты, судырь, переменить черед событий, – победительно заключил г-н Шешковский и поплыл в богомерзкой ухмылочке.

8

В тот же день Василия Никитича призвали к г-ну Шешковскому.

– Здравствуй, Каржавин. Прошу со вниманием слушать… – И пауза: донеслись стенанья, в пытошной камере орудовал рябой Малафеич. Печально вздохнул Степан Иваныч: – Деяния твои, Каржавин, известны, запирательство твое, Каржавин, тщетно. Кнут не архангел, души не вынет, а правду скажет.

– Единственно о державе, – прошелестел Василий Никитич.

– Слушай со вниманием, – повторил секретарь Тайной канцелярии, веером распуская по алому сукну белые листы доношения, но сказал о других бумагах, о каржавинском проекте заморского торга: – Читал. Одобряю. – Изможденное лицо его приняло мечтательное выражение. – В бо-ольшую разживу воспарял, да вот, соколик, пришла беда, отворяй ворота. Верная пословица. И другая тоже: любишь кататься, люби и саночки возить. От речей тебе, брат, никуда не деться. А речи здесь такие: пытошные и расспросные, то исть окромя Малафеича которые. Выбирай! Выбор предоставляю, как-никак мы с тобою… Кому другому нипочем бы мирволить не стал, а тебе… Ах, Москва, Москва-матушка… Совсем молоденький ты был, совсем молоденький…

– Единственно о державе, – начал было Василий Никитич, но г-н Шешковский окрысился: "Молчи, дурак!"

– Решенье мое разумей, – продолжил он тихо и даже с некоторой сладостью в голосе. – Ворочайся в келию и припомни город Лондон. Ты в Лондон-то езживал в котором годе? И сыночка воровски умыкнул… В котором годе, ась?

– В пятьдесят втором.

– Вот-вот. А на дворе пятьдесят шестой, издаля веревочка, а вот и кончик… – Г-н Шешковский ласково огладил доношение. Повторил: – Припомни хорошенько, об чем с братцем-то толковал запальчиво. Ась? Ну, ну… И думай, думай неотрывно, каково твоему кровному на чужбине да без твоей подмоги. Думай, Каржавин. А я подожду. И дождусь чистой твоей совести, не взыщи, Васенька. С меня спрос там, – он пальцем указал на потолок, – а с тебя там, – он пальцем указал на пол. – Ну, ступай с богом, ступай…

9

Не глыбы Петра и Павла давили Василия Никитича – злодейство, учиненное другом детства, Петрухой Дементьевым. Отписал он все, о чем рассуждали в лондонском доме братья Каржавины – непотребно поносили и государыню, и сенаторов, и митрополитов; бытие божие начисто отвергали; сетовали на покорность простого народа. Да еще и прибавил зазорное, несусветное: шпионствуют, дескать, в пользу французской короны.

По какой причине Дементьев макал перо в склянку с ядом? Годами дожидался Петруха обещанной подмоги. Получив, глядишь, и сработал бы морской часомерный механизм высокой точности. Слава! Награда! А Васёна не то чтобы безвозмездно, но и в долг, на срок не ссудил ни копейки. И Петрей обмакнул перо в склянку с ядом… Все понять – все простить? Э нет, любезный читатель. Нет! Бывает, конечно, и так – жил человек в России, сознавал, что почем, а уехал и призабыл, другим аршином стал мерить. Но Дементьев… Он очень хорошо, отчетливо и ясно понимал, как слово его отзовется.

Не глыбы Петра и Павла давили Василия Никитича – ужасное виденье: голодной смертью помирает Феденька на далекой чужбине.

10

Казалось бы, призови Каржавина да и увенчай тонко задуманное, хорошо расчисленное. Но медлил Степан Иваныч, г-н Шешковский: серьезная помеха обнаружилась. Экая досада! А виною всему дубина стоеросовая Золототрубов.

Золототрубов (тот, что арестовал Каржавина), составляя перечень изъятым бумагам, открытие сделал: письма из Лондона от Петра Дементьева и анонимное доношение, поступившее из того же Лондона, – одна рука! Прибежал к г-ну Шешковскому, рожа – будто леденец за щекой.

Служебное правило гласило: коли доноситель известен, следует допросить его очно. Теперь, стало быть, что же? Пришлось Степану Иванычу трудить иностранную коллегию, коллегии – российское посольство в Англии. А там не торопились. Положим, не ахти как легко отыскать какого-то часовщика в огромном городе: иголка в стогу. Но, сдается, не очень-то потом обливались: за долами слабеет глас Тайной канцелярии. Ждал г-н Шешковский, нетерпенью своему находя исход в других расследованиях.

Наконец, дождался: беглый раскольник Петруха Дементьев преставился в городе Лондоне! Слава те господи, прости и помилуй.

Казалось бы, зови теперь колодника, зови Васеньку. Скрой, что его благоприятель помер, стращай и своего добейся. Но Степан Иваныч поспешал медленно. Семь раз отмерь, один – отрежь.

Читатель, вероятно, не забыл, как г-н Шешковский уверял, будто от 7-го пункта не ежится. (Царицыного указа о смертной казни взяточникам.) Не лгал. По части мздоимства был еще чист, но, оглядываясь вокруг, завистью уязвлялся. Ка-акие куши срывают и генерал-прокурор, и губернаторы, и вице-губернаторы. Один высший сановник "вымучил денег до двух миллионов", повергнув народонаселение в "совершенное убожество". Другой жирел на восточносибирских хищениях. Третий сбывал за море казенный лес, нагружая сундук золотом заморской чеканки… А он, верный пес государыни, пробавляется лишь жалованьем. О детях надо иметь помышление али не надо? О благоверной Алене Петровне надо иметь помышление али не надо?

Так вот, задумав ступить на стезю ухватистых взяточников, Степан Иваныч боялся слевшить. Примеривался, пока не углядел стотысячника Васеньку. Все в точку сошлось. И давнее московское знакомство, и привычные Каржавиным барашки в бумажке, и возможность похерить страшное дело – доносчика-то Дементьева вынесли ногами вперед. А может, и головой, черт ведает, какие у них там обыкновения…

И все же, повторяю, г-н Шешковский поспешал медленно.

Каждую неделю гонял посыльного на Почтовый двор к приходу заграничной почты; тогда называлась "немецкой". Все письма от Ерофея Каржавина забирал себе. Прочитывал и злился: нет нужного известия. Такого, чтобы обуглило Каржавина, чтоб света не взвидел. А тут-то ему и милость, тут-то ему и дар небесный. А следствием – вековечная повинность Степану Иванычу, г-ну Шешковскому, добросердечному секретарю Тайной канцелярии.

Ерофей Никитич письма номером метил. Когда пришли 36-е и 37-е, друг за другом пришли, теплой волной омыло Степана Иваныча. Он эти письма разглядывал не без радостного удивления: господи, сколь фортуна к нему благосклонна. И умиленно прочел – назубок знал – акафист Иисусу сладчайшему.

Письма были как вопли. Сообщал Ерофей Никитич об ужасной болезни племянника. Медики и аптекари дерут три шкуры; хирург предлагает ломать лицевую кость. А он, Ерофей, без гроша.

– Эй! – крикнул Степан Иваныч. – Эй, кто там? Живо!

Письма отнесли в темницу. И свечу подали.

Василий Никитич, читая, рвал ворот рубахи, как в удушье.

Потом на колена рухнул: "Ероня, бога ради, не утрать ребенка…" Еще не опамятовался, а его уж волоком, волоком в канцелярию г-на Шешковского.

Сказано было:

– Внимай, Каржавин!

Колодник, уронив руки, головой мотал.

Сказано было:

– Не тебе, во грехах погрязшему, сострадаю. И не братцу твоему, улизнувшему за кордон. Единственно сострадаю отроку. Кончается агнец середь чужих людей. А тут вот цидулка латинская приложена, какая, значит, болезнь. Еду к лейб-медику, испрошу консилиума. Тебе передам, что объявят, а ты поскорее отпишешь своему Ерофейке. Еще раз говорю: единственно отроку сострадаю. И смотри мне, чтобы деньги выслал. Не скупись по вашему купецкому обыкновению. Что на свете гаже скупости, а? С родного батюшки пример бери. Помнишь небось, сколь охотно и любезно он суму выпрастовал. Знал, умница: себе же во благо!

Колодник, медленно поднимая руки, слушал г-на Шешковского и точно пенье ангелов слышал. В словах же о купецкой прижимке расслышал укор. Относящийся, однако, не к парижскому прозябанию своих кровных, а к своей собственной несообразительности.

Назад Дальше