Стая - Александр Филиппович 7 стр.


А что может быть крепче семьи, живущей по законам любви и единой крови? Через день, другой он поднимет стаю и поведет ее туда, где не будет вовсе никаких людей. Он приведет своих молодых волков к другим волкам, чтобы все они, когда взматереют, смогли завести свои стаи и тем продолжить род вольных, быстрых, бесстрашных и изворотливых охотников. Он сумеет научить их далеко и неслышно обходить людей и их селения, неумолимо вторгающиеся в леса и степи, выживая из них не только одних волков, а и всех других, кто привык и умеет жить, полагаясь исключительно лишь на самого себя, либо на одни свои слух и чутье, либо на свои крылья и скорые лапы, либо на тонкое уменье охотиться и разгадывать уловки других…

Впрочем, всю остававшуюся до утра ночь он провел отчего-то в беспокойном, тревожном возбуждении. Что ж, отныне он был вожак, и теперь ему было положено постоянно беспокоиться за судьбу всей стаи. Мать же и щенки вели себя как обычно, и, глядя на них, он усмирял свое, нынче совершенно необъяснимо возникавшее волнение.

Когда после восхода солнца в лесу вдруг раздались крики людей и послышались удары палок по стволам деревьев, лишь тогда он сообразил, что ночное его беспокойство не было все же чрезмерным и беспричинным. Нет, инстинкт охотника, умеющего и нападать, и вовремя уходить от погони, его все-таки не подвел: он предчувствовал опасность. Но радость и удовлетворение от вновь обретенной семьи и первой же добычливой общей охоты, какая принесла с собою благодушную сытость, опасную для чуткого зверя, за которым всегда охотятся, - вот что обмануло его! И всегда, видимо, будет обманывать, пока рядом будут находиться люди, потому что они не только их, волков, но и всех и вся, что вокруг, включая тайгу и даже небо над нею, никогда не оставляют в покое. Как, наверное, и самих себя-то…

Теперь надо было просто уходить.

Еще он чувствовал, что за всем этим скрыта, пожалуй, какая-то ловушка. Он чувствовал это чутьем охотника, не раз загонявшего в безвыходные положения свои жертвы. И потому понимал, что нет смысла уходить туда, куда их, наверняка нарочно, гонят столь откровенные крики людей.

И он повел стаю чуть в сторону.

Повел сперва спокойно, ловя ухом весь тот шум, какой позади и сбоку теперь устраивали люди, необычно для настоящих охотников, нисколько не таящиеся люди. Как вдруг спереди, куда он шел и куда вел за собою щенков и их мать, на него нанесло слабый и легкий покуда запах зловещей крови машин людей.

Он замедлил бег, и стая тотчас от возбуждения, вызванного преследованием, сломала строй и растерянно рассыпалась вокруг. Щенки и мать все оглядывались теперь назад, где по-прежнему не смолкали подозрительные крики и стук палок, но шли вперед. А он все тревожнее ловил все резче надвигающийся на него с каждым шагом, предупреждающий запах машин. И наконец остановился вовсе: пред ним вдруг мелькнул красный огонь, и он тотчас вспомнил отсвет степного рассвета в мертвых уже глазах отца, расстрелянного посреди снежной равнины.

Ярость и - нет, не страх! - отчаяние остановили его здесь.

Яркий, будто язык живого пламени, лоскут колыхался у него на пути от ветра, и все резче несло от него машинами, всегда приносящими смерть. Он припал на лапы, лязгнув зубами, но весь опыт прошлой жизни говорил ему - это бессмысленно, здесь не пройти, этот красный язык - для него граница жизни и смерти.

Мать и щенки тоже закружились на месте у линии трепещущих лоскутков. Оборачиваясь, рыча и поскуливая, они тревожно ловили звуки погони, которая становилась все ближе и теперь, прижимая все теснее к колышущимся лоскутам, заходила даже откровенно сбоку, - люди, вероятно, вышли уже и на сам след стаи.

Первою не выдержала мать и устремилась вдруг вперед, прочь от приближавшихся все скорее криков, навстречу черте, означенной предупредительно запахом машин. Что ж, она долго, почти всю свою прошлую жизнь была слугой человека и только недавно стала вольным зверем, а потому и не могла знать, наверное, что несет в себе этот резкий, коварный запах… Он не успел предупредить ее, преградить ей дорогу - она уже пересекла неодолимо запретную линию, а за нею… за нею следом послушно перешли и щенки.

Там, чуть отбежав поодаль, она остановилась. И щенки тоже.

Она и дети звали теперь его за собою, недоумевая, что он не идет за ними. Но крики и шум оклада становились все ближе и ближе, а он по-прежнему ничего не мог поделать с собою, - от линии лоскутов исходил все более зловещий дух, несущий смерть, близость которой он уже пережил однажды, когда погибла в степи вырастившая его стая. О, если б он не пережил ничего этого, он, может быть, тоже по неопытности перешагнул бы в конечном счете через эту незримую, но четкую черту, как и его новая молодая волчица, вернувшаяся наконец к родному племени волков после долгой жизни рядом с человеком, и как их общие уже дети, которые легко повиновались сейчас матери, и их так же, как и ее, отчего-то не тронула тотчас смерть, близкое дыхание которой все душило его яростью и сознанием бессилия побороть ее…

Но вот он уже различил за собою, хотя еще и не видел погони, даже отдельные шаги людей, а не одни только их крики, какие они нарочно издавали. Приближения людей он испугался, но испугался не за себя, а за стаю, метавшуюся по снегу в ожидании, когда же он последует за семьей, и все еще никак не понимавшую, что он все равно никак не сможет преодолеть эту невидимую для них, но для него реально существующую границу жизни и смерти.

И тогда, едва различив за стволами деревьев уже и черные фигуры самих людей, он направился вдоль линии лоскутов.

Стая, тоже увидев теперь людей, некоторое время хоть и в отдалении, а шла как бы еще и едино с ним, только с внешней стороны линии. Но вот, все-таки благоразумно не выдержав близкого присутствия людей, стая дружно и круто завернула в глубь леса и исчезла из виду.

Он же все продолжал и дальше торить свой, теперь уж одинокий, путь навстречу судьбе, держась в глубине подлеска, пока еще спасительного, и сторонясь как только можно дальше, насколько это позволяла, конечно, теперь близкая погоня, непреодолимой линии лоскутов. Инстинктом зверя и охотника он чуял, что там, впереди, куда он сейчас бежит, его поджидает, возможно, и еще большая опасность.

Наконец он как будто услыхал пред собою и запах пороха, и дыхание пусть все еще невидимых, но все равно где-то рядом и впереди присутствующих людей, и даже запах металла в их руках, запах оружия и своей смерти.

В этот самый момент его слуха достиг далекий уже, но родной и привычный зов стаи - они все ушли из оклада, и теперь мать спасет щенков, зная хорошо хитрые законы людей… если уж она у него на глазах осмелилась преодолеть непреодолимую для него самого границу… Но достаточно ли она знает законы волков? Смог ли он вполне обучить этим законам всех их? И успеет ли их научить всему этому кто-то другой?..

Неожиданно он обнаружил, что перед ним как будто вовсе исчезла линия, четко обозначающая жизнь и смерть горящими лоскутами, столь же зловеще красными, что и мертво освещенный глаз отца, упавшего на рассвете в снег в далекой, родной степи. А вышедшая на волю стая издалека все звала его, и тогда он рванулся в эту открывшуюся перед ним внезапно пустоту, пусть и огражденную явно справа и слева запахом невидимого пока, но все равно затаенного где-то поблизости, в руках у человека, оружия. Уже в воздухе, распластавшись в прыжке над белой землею, он краем глаза уловил сбоку яркую, как молния, вспышку, словно это на все небо беззвучно взорвалось вдруг само тусклое нынче солнце, все утро прятавшееся до этого мгновения за снежными облаками… и перестал жить.

И лишь тогда по лесу раскатился звук одинокого выстрела.

Аристократка

На пологих горбах, покрытых в изобилии валунами, застрявшими среди низкорослых кустиков дикой малины, выкопали картошку.

Вечера становились все сумеречнее, все короче, все свежее, и день ото дня все более холодали высокие чистые ночи, надвигавшиеся на поселок издалека, из-за болот, переваливаясь через эти пологие горбы, еще с войны разгороженные на лоскуты делянок. Все раньше смолкали теперь в той стороне дальние выстрелы, но зато по утрам, перед самым восходом солнца, дружнее и азартнее занималась пальба, особенно по субботам и воскресеньям, когда видимо-невидимо наезжало городских: шла северная утка, косяками вытягиваясь на свежей красноте рассветного неба. Табуны эти налетали друг за другом с небольшими промежутками, и шум от одновременного полета множества птиц проносился над болотами, точно порывы северных, первым зимним холодом начиненных ветров, из самой тундры донесенных досюда на птичьих крыльях.

Никто нынче не убирал в саду опавшие, мертвые листья, не обрезал малины и не выметал с грядок. Хозяева сами не любили этого делать раньше, однако в последнее время они не держали отчего-то домработницы, и тоже отчего-то не приезжали к ним на осень погостить их городские взрослые сыновья. Стало в доме заброшенно, тихо, неприбранно.

За остекленною верандою дома сухо поскребывали в малиннике друг о дружку голые прутья, шуршали сморщившиеся, запутавшиеся в осенней паутинке пепельно-серые листики на ветках низкорослых, ненадежных уральских яблонь, и ветер время от времени шевелил на клумбах убитые заморозками, обескровленные стебли цветов. Только несколько астр все еще раскачивались из стороны в сторону посреди полегших растений, всякие - красные, белые, розовые, - но никому уже не нужные, с чернильными кончиками обожженных первым ночным холодом лепестков. И Гайду уже не выпускали до утра в сад караулить цветы. Однако и раньше-то выпускали ее, пожалуй, лишь из одних заблуждений и дурных привычек, потому что никто не лазил к ним в сад. Впрочем, если б и иначе было, выпускать ее давно уже обратилось в зряшную и пустую затею: в последние годы у Гайды начали прибаливать лапы, и она все равно ничего уже не могла сторожить толком. Она уходила за ветер, ложилась и только рычала теперь, когда что-нибудь начинало казаться ей подозрительным. И проходившие мимо люди боялись этого ее безобидного рычания, которое одно только теперь у нее и оставалось от прежних здоровья и силы.

Ночи такие становились для Гайды пыткою, потому что она не была человеком и знала, как обстоит все на самом деле: к ней уже приближается ЭТО. Уткнув морду в вытянутые перед собою лапы, она закрывала глаза и начинала ждать…

А по утрам хозяйка качала головой:

- У тебя опять болят глаза, Гайда… Сейчас мы тебя полечим, - и принималась закапывать лекарство. От этого всегда становилось сперва больно.

Но хуже всего случалось Гайде тогда, когда забредала в сад по ночам бездомная черная сука.

Бездомную эту суку с клочьями свалявшейся на гачах подпалой шерсти помнила Гайда, можно сказать, с детства. Сука эта всегда была голодна, грязна и дика, и постоянно на брюхе у нее болтались лиловые истрескавшиеся соски, в кровь иссеченные высокими травами. Впервые Гайда увидела ее, когда сама была еще полугодовалым щенком.

В то летнее, из-за раннего часа еще не жаркое утро старший хозяйский сын вывел Гайду на первый урок.

Занимались они на круглой, под вид манежа посыпанной песком площадке, расположенной посреди ягодных кустарников и яблонек, куда вечерами хозяева вытаскивали из дому легкий раскладной столик и чаевничали всей семьей. Старший хозяйский сын был тогда еще молод, и в то утро на нем была свежая белая рубашка и синие, узкие в коленках офицерские штаны с красным кантом, заправленные в черные сапоги с твердыми, гладкими и сверкающими голенищами. Он учил Гайду сидеть, вставать и ложиться по командам, ходить у ноги по приказу и прыгать через палку на разных высотах. А черная бездомная сука сидела тогда за штакетником, свесив набок язык, и наблюдала за их играми.

В то лето старший хозяйский сын долго гостил у родителей. Так долго, как никогда потом не гостил уже. И всему, что она умела, Гайда выучилась от него, от того старшего хозяйского сына, в то далекое-предалекое лето, потому что больше никто ничему и никогда не учил ее толком.

А ведь прекрасное было то время!

И старший хозяйский сын был тогда красивым человеком с жестким голубым взглядом чуть прищуренных нервных и быстрых глаз. Молодой, высокий и узколицый. Гайда хорошо помнила, как на поводке водили ее на станцию, когда он уезжал от них в то лето. Он был одет не как все: в фуражке с кокардою, с прямоугольниками погонов на плечах. И стороною, в отдалении держась, бежала за ними та черная дикая сука, в клочьях свалявшейся на груди и гачах подпалой шерсти, и болтались во все стороны ее лишь наполовину стоячие уши.

Но все это, однако, было далеко-далеко где-то, словно и никогда не было всего этого. Или если оно и было, то будто бы даже совсем не с нею, не с Гайдою.

Множество раз после встречала она эту черную грязную суку. Всю жизнь. Но тогда, давным-давно, была Гайда еще здоровою, сильною и злобной овчаркой, и если сука иногда в те далекие времена все же подбиралась к штакетнику, когда хозяева всей семьей пили в саду чай, Гайде стоило лишь зарычать, розово оскалившись, и черная бездомная сука, горбатясь, поджимая хвост и оглядываясь, больше поскуливая, чем огрызаясь, отбегала подальше за дорогу и садилась в пыльной траве.

Нет, как давно все это было! Как давным-давно…

Гайда помнила и все те ночи, когда она была еще сильная и ее выпускали в сад сторожить усадьбу. Помнила она и как приходила та черная сука, как мерцали за забором ее маленькие осторожные и любопытные глаза.

Но всего более Гайде не давала теперь покоя та первая ночь, когда черная сука посмела все же при ней войти в сад.

Случилось это зиму, а может, и две зимы назад, и такой же поздней уже осенью. Так же вот скреблись друг о дружку прутья в малиннике, шуршали на яблоньках оплетенные паутинами погибшие листья и на клумбе ветер шевелил и раскачивал последние, прошлым заморозком обметанные астры. Тогда у Гайды болели еще только задние лапы, и она поджимала их под себя, согревая теплотою собственного тела. Именно в ту пору и заявилась вдруг она на усадьбу, эта бездомная черная сука. Гайда узнала ее, едва та подошла к штакетнику.

Гайда зарычала.

Но, против обыкновения, суку не испугало это вовсе. Наоборот, она мордой раздвинула досочки и просунулась в сад. Гайда привычно оскалилась, но черная сука лишь равнодушно на нее поглядела и, сгорбившись, зарыскала по усадьбе, принюхиваясь. Гайда с трудом поднялась, но черная сука и совсем перестала смотреть в ее сторону. Она не была глупа, как люди, она превосходно догадывалась, что с нею, с Гайдой, происходит, и уже ничего не боялась, вполне надеясь теперь на свои голодные и скорые бездомные лапы.

С той-то поры, в такие вот ночи, когда стала на усадьбу приходить она, черная эта, никому не принадлежащая, кроме как самой себе, сука, Гайду и начала измучивать самая неизлечимая болезнь - осознание неизбежности собственного угасания. Но, слава богу, в эту осень, когда нестерпимо заныли и передние лапы, Гайду перестали выпускать в сад…

За ветром, здесь на веранде, в эти последние осенние вечера, когда еще достаточно долго за поселок, за пологие горбы холмов укрывалось от всего живого солнце, было теперь тепло, покойно, надежно, и Гайда не чувствовала себя такой уж бестолковой, беспомощно старой, по крайней мере, такой, какой уже давно была на самом деле.

В такие вечера хозяйка после ужина вытаскивала на веранду легонькое, с матерчатым сиденьицем креслице и долго, до самых сумерек, пока совсем не станет синё, точно бы крепко накурено, просиживала за толстыми излистанными книгами, от которых несло сухой пылью истлевающей бумаги. Гайда же заползала туда, куда падали еще косые лучи солнца, вытягивала передние лапы, клала на них морду и закрывала глаза, и лежала так подолгу, лишь изредка корябая по скользкому полу желтыми старыми когтями, переползая за передвигающимися жаркими пятнами.

Лежать в этих пятнах вечернего света было чудесно: Гайде всегда в такие минуты дремалось, и представлялась отчего-то весна. Именно весна, с первыми с крыш спустившимися в один прекрасный день сосульками, которые свешиваются за окошками; с лужицами свежей талой воды, натекающей со стекол, которую приятно слизывать, поставив на подоконник лапы; наконец, с ясными и долгими днями, с парящим от влажной земли воздухом и с первой зеленью, пробившейся сперва по краям дорожек в саду и вдоль завалинок, а после и повсюду, где ей и быть-то не положено; с той самой зеленью, среди которой так много отыскивается целебных и добрых корешков и травок. А когда и ночи уже нарождаются теплыми, в доме настежь распахивают все окошки, в рамах же, расконопатив щелки, вымывают стекла и выносят затем во двор, чтоб хорошенько проветрить и просушить, толстые зимние одежды, прежде чем пересыпать их белым ядом и схоронить в шкафы до новых снегов…

Но вот эти яркие пятна жаркого света от вечернего солнышка взбираются все же на стену веранды, сперва розовеют, а потом и вовсе тухнут, и воздух заполняет сумеречная голубизна. Гайда зябнет, и ей представляется уже скорая зима. Обостряется слух, и словно бы так же, как зимними сумерками, слышен за верандою ветер, и чудится, как друг о дружку скребутся ветви мерзлых деревьев, а саму веранду будто бы заполняет то же мерцание, какое долгими студеными вечерами освещает самую большую комнату дома, телевизор, установленный в уголке на тумбочке. Из телевизора раздаются человеческие голоса и звуки музыки, а хозяева устраиваются перед ним в креслах. И воет, воет. И метет да метет. Да похрустывает на веранде, куда через щели уже намело по плинтусам свежего снежку, смерзшееся, развешанное по веревкам белье…

Пропадает тогда всякая дремота, и Гайда с удовольствием обнаруживает, что, слава богу, никакая не зима еще, что это только скребутся прутья малины и шуршат старые листочки на низкорослых яблонях. Некоторое время она еще лежит, только с закрытыми глазами, прислушиваясь к шелесту переворачиваемых хозяйкою страниц книги.

Вдруг в маленькой захламленной комнатке прозвенит стекло: это старый хозяин нальет себе, верно, водки, и хозяйка вскочит, побежит туда. Там они громко друг с другом заговорят, разругаются, кончат обыкновенно криком, и хозяйка вернется на веранду, снова заберется в свое креслице и еще долго будет сидеть, держа у глаз крохотный скомканный платочек…

Лишь с недавней поры произошло у них в доме этакое.

С того времени, как исчезла куда-то домработница и за старым хозяином перестала заезжать по утрам легковая машина с веселым шофером в кожаной куртке, и он, старик, можно сказать, теперь, с сиреневыми рыхлыми щеками, стал дома оставаться и с утра до вечера листал газеты в своей комнатенке-кабинетике, кряхтел там, кашлял, брякал бутылками и чиркал спичками. В ту комнату Гайду редко когда впускали, и она мало видела теперь старика.

Назад Дальше