В ловушке; Трудно отпускает Антарктида; За тех, кто в дрейфе! - Санин Владимир Маркович 14 стр.


В наступившей тишине кто–то присвистнул. Я почему–то взглянул на часы. Было 18 часов 45 минут местному времени, 5 апреля. Так и врезалось в память: с этой минуты и началась наша история.

Капитан Самойлов

Если есть на свете чудаки, которые любят снега и льды, то я к ним не принадлежу. Терпеть не могу холода: пурга и морозы приводят меня в настолько скверное настроение, что в это время, как говорят на судне, "лучше Мастеру на глаза не попадайся". Куда больше мне по душе среднерусская природа теплым летом; сложись моя жизнь по–другому, рыбачил бы себе на Волге и был бы премного доволен судьбой. Когда после одного антарктического рейса бойкий репортер пристал с вопросом, как это я стал "ледовым капитаном", я так ему и ответил: "По недоразумению. Плавал в Арктике, мечтал о тропиках, и вот вызвали в кабинет и спросили: – В южные моря пойдешь? – Еще бы! – Хорошо, принимай "Обь"".

А между тем море я люблю спокойное, без всяких там льдов, айсбергов, штормов и прочих штучек, по острым ощущениям не скучаю. И не верю тем, кто скучает: бравада; моряк, который любит опасности, не любит свое судно. Мне доверен корабль, а не камнедробилка, он только с виду такой безропотный, а на самом деле вопит от боли, когда искромсанные льдины ползут одна на другую и лупят его по бортам. Может, в кино это и выглядит очень эффектно, но для меня лед – опасный и хитрый враг: он лопается, расступается для виду, будто не в силах дальше сопротивляться, а на самом деле заманивает корабль в ловушку – как паук. Четверть века плаваю в высоких широтах, а всех пакостей его так и не познал.

– Не нравится мне это поле, Петрович, – говорит старпом.

Лосеву я верю: не первый десяток тысяч миль разменяли. В такой обстановке один ум хорошо, а два лучше.

Я тоже не жду от этого поля ничего хорошего. Бескрайнее – сплошные льды и торосы. И все–таки попытаемся еще разок, чем черт не шутит, пока бог, спит?

Очередная попытка делается так. Сначала "Обь" с разбегу вползает на ледяное поле, давит его всем своим телом и пробивает, канал – скажем, с полкорпуса. Потом дает задний ход, замирает и готовится к новому налету – на трещину, которую нащупывают прожекторы. Бывает, врубишься в такую – и поле расползается на десятки метров; значит, попал на молодой или однолетний лед, в антарктических водах он преобладает; чем дальше, тем легче, а там, глядишь, и выползаешь на чистую воду. Привычная работа, сколько раз шли к Антарктиде, все–таки пробивались к берегу или, на худой конец, к припаю, хотя и не без драки. Припай – совсем другое дело, лед в нем обычно многолетний, могучий, его штурмовать нет смысла: вгрызся в него, стал на ледовые якоря и гони на берег грузы санно–гусеничным путем. Припай – он километров двадцать, ну, тридцать; если лед крепкий, без трещин и снежниц, тракторы летают по нему, как ласточки, не работа, а удовольствие.

А нынче не припай – ледовый пояс преградил путь к берегу, до которого сто с лишним километров. Не припомню такого, чтобы в начале апреля Антарктида не подпускала к себе корабль…

И разогнались хорошо, и в трещину врубились точно, а лед раздвинули на считанные метры. Слишком мощным оказалось поле, таранить десятибалльный паковый лед – чистое донкихотство. Винт у "Оби" один, повредишь его – и пиши пропало, корабль станет неуправляемым. А в этих забытых богом широтах нет смысла засорять эфир просьбами о помощи – прийти некому: американский ледокол "Глетчер" на другом краю Антарктиды, у Мак–Мердо, а японский "Фудзи" маломощный, не пробьется. Застрянем – первый же ураган погубит судно, разнесет, как стекляшку, о первый же попавшийся айсберг. Вон их сколько вокруг, только и ждут…

Пошли вдоль кромки льда искать удачи в другом месте. Торосы, вросшие в лед айсберги, не подступишься… Был бы исправным вертолет. "Не надо подковы – лошадь захромала…" Вон она, стрекоза, на вертолетной палубе бесполезным грузом, в шторм лопасти погнуло, а запасных нет. Вечно нам чего–то не хватает, не хозяйство, а тришкин кафтан. Аренда "Оби" обходится Институту в пять тысяч ежедневно, а сколько этих дней потеряно из–за того, что нет запасных лопастей для вертолета?

Я не желчный критикан и не брюзга, я просто устал. Последние сутки я почти не спал, выпил слишком много кофе и кончаю третью пачку сигарет – многовато для человека, которому все–таки перевалило за пятьдесят. Нет, Лосеву я доверился бы даже в этой обстановке, я просто не могу спать, когда льды бьют корабль – мне самому от этого больно, будто по моим ребрам садят. А может, постарел, выхожу в тираж? Это для всех я Мастер, единовластный хозяин "Оби", а самому себе могу признаться в том, что я немолодой и уставший человек, и этому человеку до чертиков хочется домой, в семью, которая привыкла жить без него. Мне хочется никем не командовать и не принимать решений, я хочу снять китель и надеть домашнюю куртку, стать покладистым отцом и мужем – хотя бы на один лишь месяц. Не знаю, как другим, а мне дома море не снится: не успеешь по нему соскучиться, как приходит время снова подниматься на борт и отдавать швартовы. Знаю, старые капитаны, которые прогуливают внучат в парках, сочтут мои жалобы кощунством – стонут по ночам старики без моря, то пусть вспомнят, о чем сами мечтали, когда на десятые сутки выбирались из тайфуна или дрейфовали в тяжелых паковых льдах.

Не только я, мой экипаж тоже на пределе. Пять с половиной месяцев назад мы вышли из Ленинграда, из них четыре с лишним месяца бродим в антарктических водах; в районе Мирного чуть не поцеловались с айсбергом – увернулись, отделались смятым фальшбортом, обошли все станции, сбегали в Австралию за овощами, трижды нас трепали ураганы – может, хватит?

Мальчишка, четвертый штурман, смотрит на меня горящими глазами. Год назад его выстрелили из мореходки. Необстрелянный, властью не избалованный и не обожженный. Погоди, будешь еще капитанить, многое поймешь. Интересно, какое бы ты принял решение? Власть капитана беспредельна. Никто не оспорит его приказа, если он полезет в ледовый капкан: значит, так надо. Но скажи капитан одно слово – и "Обь" возьмет курс на север, домой.

Логично сделать именно так. Судите сами: по плану "Обь" должна уже возвращаться и становиться в док на ремонт, чтобы успеть к октябрю в очередной антарктический рейс. Опять же каждый лишний день плавания стоит тысячи, за которые капитан в большом ответе. И главное, на борту находятся сто с лишним полярников, отзимовавших свое на разных станциях, а можете мне поверить, что такие люди малейшую задержку на пути домой вое принимают особенно болезненно, чуть ли не как личную катастрофу: они ведь уже не дни – часы считают!

Я хочу, чтобы вы поняли, почему все–таки не скажу этого слова. Я не восторженный мальчик, не очень воспринимаю словесные красивости и даже Джека Лондона перечитываю без особого трепета – через все это уже прошел. Но есть одна вещь, к которой я отношусь очень серьезно и которая крепче всех швартовых удерживает "Обь" в этих водах; и пока сохранится шанс, пусть один из тысячи, из миллиона, я из Антарктики не уйду – это уж говорю вам, как Мастер, со всей ответственностью.

Лосев кивает направо, в четырех кабельтовых айсберг. В свете прожекторов видны многочисленные гроты, изломы. Айсберг старый, весь в шрамах, да еще угол наклона как у Пизанской башни: опасный бродяга, один бог знает, сколько ему еще быть на плаву. Может, с месяц продержится, а может, через минуту опрокинется. Обойти бы его стороной, да не выйдет, весь локатор в светлячках: айсбергов справа как собак нерезаных. "Красотища!" – восторгается Белов. Я показываю ему кулак: сглазишь, сукин сын. Проходим, держась самой кромки, с почтительнейшим уважением. Пронесло…

Смотрю на Колю Белова и припоминаю один разговор. По пути в Антарктиду мы коротали вечера вместе – Коля, Андрей Гаранин и Серега Семёнов, старые кореши. Коля, как обычно, заводил Андрея, крыл его старомодность и обзывал бродячим философом. Спорили в тот раз не помню о каком пустяке, потом, как часто бывает, зацепили по дороге предмет посолиднее и в конце концов добрались до вечности: что после нас рассыплется в прах, а что останется. Коля, хотя и летчик, человек приземленный, такая тема не его конек, и он пытался потопить ее в потоке остроумия: вечно и неизменно, мол, наше стремление воспроизводить себе подобных субъектов; мы с Серегой посмеивались, а Андрей терпеливо дождался, пока запас Колиного юмора не истощился, и слово за слово втянул нас в серьезный разговор. В нашем быстро меняющемся мире, говорил тогда Андрей, есть ценности преходящие и вечные. Люди приходят и уходят, ветшают одни теории и возникают другие, выбрасываются на свалку машины, еще вчера казавшиеся совершенством, и даже спутники и космические корабли не так волнуют, как совсем недавно, в гагаринские времена. Эти ценности преходящи, через тысячелетия историки будут лишь вскользь упоминать о них в своих монографиях. Но есть вечная ценность, которая будет во все века будоражить души: светлые идеалы человечества.

– Но они тоже меняются, – возразил Белов.

– Не все и не всегда, – ответил Андрей.

– Назови вечную ценность – и я сдаюсь!

– Пожалуйста. "Не оставляй человека в беде".

У нас, моряков, есть свои обычаи, у летчиков и полярников свои – неписаные и никем не утвержденные. Родились они в незапамятные времена, от кого – не размышлял, наверное, от самой жизни, выношенного ею опыта, и так уж получилось, что нет для нашего брата ничего важнее, чем их соблюсти и не опозорить себя по молодости или на старости лет. Семья может не узнать, начальство простит, а старый друг не подаст руки. В высоких широтах больше инструкций и приказов людьми правит Полярный закон. Много в нем есть параграфов, кровью написанных и сердцем утвержденных, и главный из них тот, о котором сказал тогда Андрей: "Не оставляй человека в беде".

А их одиннадцать – там, на станции Лазарев. Они тоже отзимовали свое и должны возвратиться домой. Должны во что бы то ни стало, иначе их вера в Полярный закон будет подорвана!

Не все поймут меня правильно. Не слышал, а знаю, в каютах кое–кто меня поливает: "Заупрямился, старый черт, не иначе с женой по радио поругался – наказывает". Быть такого не может, чтоб не поливали, осточертели холодные воды хуже горькой редьки. Насчет запланированного ремонта, перерасходов уже намекали – так, между прочим, за обедом в кают–компании. А на вторую зимовку людей оставить дешевле? Это как и что считать. По деньгам, может, и дешевле, а вы мне скажите: сколько стоит месяц полярной тоски? Я–то знаю, сколько: один год жизни. И Семёнов знает и Гаранин, они не в вертолет – в закон верят. Жаль, что старые полярники, хранители закона, понемногу расстаются с высокими широтами – естественная убыль, а молодежь избалована техникой, уж слишком верит в ее всемогущество. Коля Белов с чьих–то слов рассказывал, что Чкалов то ли в шутку, то ли всерьез бросил: "Авиация кончается с теплым туалетом". Пошутил, наверное, но все равно здорово сказано. Прошлого не вернешь, но как–то обидно, что дороги, на которых гибли первопроходцы, для нынешней молодежи пустяк: похрапывают в самолете, даже вниз лень взглянуть…

Ладно, молчу, разворчался, старый хрыч, молодежь ему, видишь ли, не угодила. В том, что нам за пятьдесят, не молодежь виновата, друзья мои…

Ох, Серега, Андрей, знали бы вы, каково мне сейчас…

Самойлов погасил сигарету, кивнул Лосеву и направился в радиорубку. И оттуда в эфир понеслось:

– Дизель–электроход "Обь" вызывает станцию Лазарев, "Обь" вызывает Лазарев, Самойлов просит Семёнова, прием…

Бармин

Уже несколько дней бушует пурга, и мы, как пришпиленные жуки, торчим в помещениях под толщей снега.

На третий день я открываю великую истину: высшее благо, дарованное человеку природой, – это сон. В забвении человек всемогущ: он побеждает страдание и обретает крылья; ни волшебная лампа Аладдина, ни философский камень не делают человека таким богатым, сильным и счастливым, как это делают сновидения. А главное, сон, как ничто другое, убивает время. Супермен будущего, которому сон заменяют таблетки, вызывает у меня жалость: этот несчастный лишится иллюзий, блаженных часов отрешения от жизни. Он никогда не поймет мудрости прекрасных слов поэта: "Я б хотел забыться и заснуть…"

Тихо забившись в свой угол, я продолжаю размышлять. Мы сидим в кают–компании, каждый из нас вроде бы занят своим делом, но это лишь видимость: наши уши, как локаторы, настроены на доносящуюся из радиорубки морзянку.

– Пи–пи–пи! – Веня подходит к двери радиорубки, прислушивается. – Костя, о чем пищит морзянка?

Костя Томилин делает вид, что не слышит. Он уже целый час выводит аршинные буквы на склеенных в длинную ленту синоптических картах.

– Док, – Веня с заговорщическим видом кивает в сторону Томилина, – выжми из него расшифровку.

Для таких натур, как Веня, бездеятельность – смертная мука. Один маломощный дизелек на трех механиков – насмешка над Веней Филатовым, которого распирают молодость, сила и неутолимая жажда деятельности.

– Костя, голубчик, – проникновенно говорю я, – ты же известная полярная сирена, очаруй "Обь", примани ее к нашему пустынному берегу своей сладкозвучной морзянкой!.. О чем они там, Костя?

Томилин многозначительно молчит. Они, радисты, хорошо воспитаны, разглашать эфирные новости имеет право только начальник.

– Тайны мадридского двора! – Разочарованный Веня прижимает к себе гитару, берет аккорд.

Так что вы не беспокойтесь,

Климат здесь вполне хороший.

То, что я забыл галоши,

Вас тревожить не должно.

И добавлю, что к тому же

Зонтик тоже здесь не нужен,

Потому что видел лужи

Я последний раз в кино…

Я люблю, когда Веня поет. Не столько потому, что мне так уж нравится его исполнение, сколько потому, что па это время он целиком погружается в себя и перестает цапаться е Дугиным, что всем уже надоело.

– Фонтан иссяк? – Костя откладывает карандаши и удовлетворенно смотрит на им же созданное произведение искусства. – Помоги повесить, бард. У тебя кнопки, док?

Мы вешаем на стену плакат:

До прибытия "Оби" осталось "0" дней

– Женька, подай красный карандаш, – не слезая с табурета, просит Дугина Веня. – Здесь вкралась опечатка.

– Испортишь! – пугается Томилин. – Какая там опечатка?

Веня зачеркивает ноль и ставит над ним жирный вопросительный знак.

– Пожалуй, правильно, – оторвавшись от книги, замечает Груздев. – Пятый день сплошные вопросительные знаки.

– Пробьется, – весомо говорит Дугин.

– Когда – вот в чем вопрос, – с гамлетовским скептицизмом изрекает Груздев.

– А чем нам плохо? – с той же весомостью продолжает Дугин. – Живем не в балке, а в теплом доме, и, главное, суточные опять же идут.

Груздев смотрит на него с затаенной насмешкой.

– Удовлетворяйся малым, – бормочет он, – и крохи большого будут для тебя счастьем.

– Чего? – не понимает Дугин.

– Это я так, про себя.

– Георгий Борисович говорит, что ты очень умный, – разъясняет Веня и, намеренно заглушая ответ Дугина, проводит пальцами по струнам.

Надеюсь, это краткое письмо

Вам сократит и скрасит ожиданье.

Но срок придет, и в виде эскимо

Я к вам вернусь, как прежде, на свиданье…

Наблюдать людей – моя профессия, я все–таки врач. Будь я с вами менее откровенен, то сказал бы "наблюдать и лечить", но лечить я не очень–то умею. Нинина бабушка, к примеру, с трудом расписывается за пенсию, но куда лучше меня лечит простуду и радикулит, а старик фельдшер, с которым я три года проработал в заштатной больнице, втихаря советовал больным выбрасывать все лекарства, кроме аспирина и валерьянки, потому что был абсолютно уверен, что одновременно преодолеть болезнь и наносимый лекарствами вред организм человека не в состоянии. Вот вырезать грыжу, обработать рану или срастить кость – другое дело, здесь я кое–чему научился, но вылечить, скажем, насморк – прошу прощения, ждите, пока пройдет сам собой. Поэтому я считаю, что моя профессия – наблюдать людей, чтобы по совокупности мелких признаков понять, к какой болезни они предрасположены, и по мере надобности с ученым видом знатока изрекать истины.

Вот, например, Груздев. Врач ему понадобится через сто лет – констатировать угасание этого будущего долгожителя. В тридцать четыре года у него сердце и легкие юноши, нервная система и аппетит совершившего очередной подвиг Геракла. Он, безусловно, умен, но раз и навсегда замкнулся в собственном "я" – мирке, который только один и интересует его. Не знаю человека, который был бы допущен в эту "святая святых"; о чем думает Груздев, что его волнует и в какой степени, известно лишь ему одному. Я тоже бываю в восторге от собственного общества – на часок–другой, большего мне не вынести, а Георгий Борисович даже в переполненной кают–компании находится наедине с самим собой, и все мы интересуем его постольку, поскольку являемся неизбежными атрибутами его мирка, он просто привык к нам, как привыкают к старому дивану, дедовским ходикам и настольной лампе с треснувшим абажуром. Он по–своему порядочен, честен и старается никого не обидеть и не унизить; он из тех, кто испытывает отвращение к подлости и не любит грязи, хотя по–мужски в меру циничен; он безупречный работник. Но, бьюсь об заклад, Николаич больше зимовать с ним не будет. Почему? А потому, что присутствие Груздева создает напряжение. Он в скорлупе, в нем есть недосказанность, он ощетинившееся иглами самозащиты воплощенное собственное достоинство. И еще: на станции у него нет друга. Он единственный из всех нас, о прошлом которого мы ничего не знаем.

Веня – другое дело, все его эмоции мгновенно отражаются на его лице.

– Веня, ты можешь петь внутренним голосом, мысленно? – просит Груздев.

– Надоело! – стонет Веня. – На корабль хочу, в тропики! Загорать желаю!

– Ты большой оригинал, детка. – Я глажу Веню по голове. – Но не забывай, что избыток, ультрафиолетовых лучей губителен для организма. Ты зачахнешь, потеряешь аппетит, и вместо тебя домой прибудет твоя мумия.

– Ну и пусть! Лучше буду в музее под стеклом лежать, чем в пургу авралить и трижды проклятый снег пилить. Бра–атцы! Хочу быть мумией!

– Дай ему валерьянки, док, – предлагает Дугин. Из камбуза в белом халате и чепчике высовывается Валя Горемыкин.

– Кто здесь потерял аппетит? Ты, Веня?

– Это док считает, что над моим пищеварением нависла грозная опасность.

– Зря. С таким желудком, как у тебя, можно до ста лет жить на сухом пайке. Хочешь жареной картошки?

– Шеф! – Веня молитвенно протягивает руки. – Ты один меня понимаешь!

Горемыкин удовлетворенно хрюкает.

– Тогда марш на камбуз чистить картошку!

– Совести у тебя нет, шеф… Так и быть, после полдника.

Дверь радиорубки перекосилась, отчетливо слышна морзянка. Томилин играет в шахматы с Дугиным, но по тому, как он оставляет под боем коня, я догадываюсь, что мысли его там, в радиорубке. Он уже знает, о чем идет разговор. Если еще пойду зимовать, обязательно изучу азбуку Морзе.

Назад Дальше