В такой ситуации мой главный враг – время. Мой – потому, что я не могу ни ускорить его ход, ни занять людей делом. Не будь Саши Бармина и Вени Филатова, люди бродили бы по станции, как лунатики. Да, Вени Филатова, я не оговорился. Думаешь, после зимовки на Востоке он чуточку изменился? Нисколько. Помнишь, у Гюго в "Девяносто третьем" был моряк, который не закрепил на борту пушку? Потом, во время шторма, он геройски исправил свою оплошность, но ведь судно все–таки чуть не погибло! Таким был и остается Веня. Из–за того, что он уронил аккумулятор, мы на Востоке могли отдать богу свои души, но тот же Веня сыграл решающую роль в том, что дизель мы все–таки запустили! Новая зимовка – новый фокус: когда на Новолазаревскую с "Оби" прилетела "Аннушка", Веня лихо подъехал к ней на тягаче и бросился обнимать приятеля–бортмеханика, а тягач возьми да поползи к самолету! Секунда–другая – и от "Аннушки" осталась бы груда деталей, но тот же Веня успел скакнуть в кабину и тормознуть – за мгновение до катастрофы. Словом, каким он был, таким и остался. Верхогляд и растяпа, храбрец и работяга – не я выдумал это сочетание, хотя Веня искренне убежден, что я к нему придираюсь. Он неприхотлив, как солдат, и обидчив, как школьница. "Зато с ним не соскучишься!" – смеется Андрей, его постоянный адвокат. Что верно, то верно. Там, где появляется: Веня, атмосфера быстро электризуется; одних он притягивает, других отталкивает, он весь неукротимая энергия, которой нет выхода на маленькой полярной станции. Он единственный, кто сбивает меня с толку, за год я десять раз жалел, что снова взял его на зимовку, и столько же раз радовался этому. Кипяток, дрожжи! Раза три пытался вызвать его на разговор по душам – тщетно: прячется, как улитка, уходит в себя. Андрей как–то заметил, что Филатов ревнует меня к Дугину; если это действительно так, то контакта мы, пожалуй, и не установим, Женю я не променяю на десять Филатовых, как не променяю костер на бенгальский огонь. Женя был и остается вернейшей, надежнейшей опорой: когда по станции дежурит Дугин, я сплю сном праведника, а когда Филатов – ворочаюсь и нахожу предлог, чтобы заглянуть в дизельную. Они по–прежнему недолюбливают друг друга, и ради Жени, если нам снова суждено зимовать, я Филатова больше не возьму, И еще одного человека не возьму – Груздева. Прошел год, а я знаю его не лучше, чем в первый день знакомства. Локаторщик и магнитолог – каких будешь искать и не найдешь, но нет на станции человека, который мог бы похвастаться тем, что говорил с Груздевым больше пяти минут кряду: собственное общество он предпочитает любому другому, хотя, на мой взгляд, с точки зрения чистого интеллекта и Андрей и Саша Бармин ему по меньшей мере не уступают, не говоря уже о человеческих качествах. Ты знаешь, Веруня, я не люблю циников, и меня всегда коробит, когда человек слишком откровенен в том, о чем не принято говорить вслух. Но если даже Филатову я готов простить шумные разглагольствования о всяких "крошках" и "художественных гимнасточках", то откровения Груздева мне неприятны, хотя они не касаются интимных вещей. Как–то в субботу (ты же помнишь мое правило: спиртное только по субботам, бутылка на троих) ребята за столом разговорились о том, что тянет их в полярные широты. Языки развязались, всякое говорили: Нетудыхата – про деньги, на которые он новую хату батьке поставит, "чтоб на селе красивей не было, из кирпича и под железом", Саша – про нас, своих "клиентов", которых он желает поголовно "ошкерить", и так далее. Груздев же спокойным голосом, каким сообщают погоду, поведал, что с полярной он кончает, так как материал для диссертации он из нее выжал и отныне высокие широты для него подобны жмыху без капли масла. Андрея передернуло, он хотел сказать какую–то резкость, но удержался, я тоже ничего не сказал, но Груздеву я больше не верю, в крайней ситуации каждый из нас может оказаться для него тем самым жмыхом. С тех пор общение с ним я сознательно ограничил служебными делами; впрочем, на мою холодность он никак не реагирует. Костя Томилин, который знает все на свете, слышал, что у Груздева была какая–то несчастная любовь, но это мало что для меня меняет. Мне кажется, что если неудачная любовь делает человека хуже, а не лучше, значит, в его душе есть червоточина и участь свою он заслужил; презирать всех людей только за то, что один из них его, отверг, может только ипохондрик с весьма, сомнительными моральными устоями. Куда понятнее Пухов, от которого когда–то ушла жена и который с трогательной наивностью так комментирует это печальное для него событие: "Наверное, характер у меня нудный, кто со мной уживется?"
Дорогая, беседую с тобой, а на душе скребут кошки. В нашем сегодняшнем положении есть что–то от детектива с потерянной последней страницей: нервы напряжены, ждешь развязки, а ее нет; где–то она валяется, найти–то найдешь, но когда? Если "Обь" хотя бы на неделю застрянет во льдах у Молодежной, кое–кто не выдержит. Но кто и как себя поведет?
Андрей снова закашлялся, очень мне не нравится этот кашель…"
Томилин
Мы, радисты, чем–то сродни типографским наборщикам: знаем завтрашний номер газеты. И вообще слишком много знаем, куда больше, чем положено рядовому полярнику. И такое это бывает знание, что лучше бы не знать, – одна горечь на душе, и не выплеснешь ее никому: служебная тайна. У Николаича заведено так: раскололся радист, сболтнул – не зимовать тебе больше с начальником станции Семёновым. Вышел из доверия – и точка. Хотя Николаич уже лет десять как стал гидрологом, а не так давно и кандидатом наук, но когда–то сам был радистом и школу прошел хорошую. Не раз вспоминал старика Сироткина, своего наставника со Скалистого Мыса: "Держи мысли на свободе, а язык на привязи!"
Мы сидели в кают–компании, когда Андрей Иваныч стал кашлять. Думали, как обычно за последние недели, покашляет с минуту–другую и перестанет, а он не унимался целый час – с хрипом и надрывом, до стона. А потом вышел от него Саша. Посмотрел как–то странно и сказал:
– Сократимся в эмоциях, ребята. Андрей Иваныч наконец заснул.
Какие там эмоции, – словно мыши, ребята притихли. Веня только спросил:
– Что с ним, док?
Саша подумал о чем–то, не ответил, и это подействовало на людей хуже любого ответа. Посидели молча и стали расходиться.
А что расскажу дальше – каюсь, подслушал. Кают–компания вымерла, кабинет, он же спальня начальника – за фанерной перегородкой, а слух у меня, как у летучей мыши. Затеял тот разговор Андрей Иваныч.
– Сергей, ты не спишь?
– Не спится.
– Хочешь, скажу, почему?
– Ну?
– Ты получил плохое известие.
– Не превращайся в Груздева… Тоже мне ясновидец.
– Тогда закрой свое лицо.
– Это зачем?
– Его можно читать, как газету. Скажу больше: плохое известие касается меня.
– Что ты выдумываешь?
– Я просто логически рассуждаю. Если бы оно касалось тебя или кого–то другого, ты бы со мной поделился. А раз молчишь, значит, речь идет обо мне. Чтобы понять это, много ума не надо. Дай честное слово, что Наташа и Андрейка здоровы.
– Ради бога, Андрей!
– Повторить?
– Честное слово.
– Хорошо…
– Вздремнем, дружище…
– Погоди, теперь все равно не заснешь. Сейчас я буду с тобой жесток и предъявлю неоплаченный вексель. Помнишь, как лет пятнадцать назад нас двоих высадили на Льдину?
– Ну, и какой вексель?
– За нами должны были прилететь через две недели. На третий день ты потерял защитные очки и ожег сетчатку глаз.
– Не надо, Андрей.
– Надо. Я же предупреждал, что буду жесток. Ты ослеп и взял с меня клятву помочь тебе умереть, если зрение не вернется.
– Андрей!
– И я поклялся это сделать, помнишь? Подтверди.
– Да, помню. Глупое мальчишество.
– Тогда это выглядело совсем не глупо. Как бы то ни было, за тобой долг.
– Чего ты от меня хочешь?
– Одной только правды. У меня рак легкого?
– Откуда ты взял, черт возьми?
– А ведь я просил только правды, Сережа. Мне ее необходимо знать, чтобы уберечь тебя от ошибки.
– Какой ошибки?
– Об этом рано.
– Я тебя не понимаю.
– Поймешь потом, поверь на слово. А теперь ответь: у меня рак?
– Надеюсь, что нет.
– Саша тоже надеется?
– Да.
– Хорошо, будем надеяться вместе. Большего я из тебя не выжму, и будем считать, что мы квиты. Теперь о другом. Вот уже несколько дней люди в кают–компании ходят на цыпочках и разговаривают шепотом, а при моем появлении выдавливают из себя мучительные улыбки. Мне это не нравится, я могу подумать, что тяжело болен, и стать мнительным. Между тем чувствую я себя неплохо и в чуткости не нуждаюсь. Позаботься, чтобы ее никто не проявлял. Это раз. Теперь – что на Молодежной?
– "Обь" пробилась к припаю, утром за летчиками вышлют вездеход. Думаю, завтра, максимум послезавтра Белов вылетит.
– Люди об этом знают?
– Еще нет, радиограмма пришла час назад.
– Подними, их, расскажи.
– Куда торопиться? Пусть отдохнут после обеда.
– Они не спят, они лежат и ждут этой радиограммы, им нужна ясность.
– Хорошо, сейчас соберу.
– Я приду тоже.
– Лучше позову всех сюда.
– Снова? Такая чуткость поддерживает, как веревка повешенного.
– Извини, дружище. Послезавтра ты будешь на "Оби", а еще дней через десять – в больнице ближайшего порта. Или полетишь самолетом в Москву, вместе с Сашей.
– Если не опрокинется тележка с яблоками.
– Какая, к черту, тележка?!
– Не ори, это английская поговорка. Ладно, поживем – увидим. Собирай ребят.
Вот какой был между ними разговор. Не ручаюсь, что передал слово в слово, я не магнитофон, а просто человек с хорошей памятью. Тоскливо мне стало, как всегда бывает перед неотвратимой бедой. И не стало веселее, когда минут через десять Веня заорал: "Гип–гип–ура!" – и даже пустился в пляс.
– Дугин и Филатов будут на тягачах с волокушами расчищать полосу, – закончил Николаич. – Остальные с кирками и лопатами – на подхвате.
Я бы мог еще рассказать, как радовались ребята и какие слова говорили, но из головы у меня не выходила "тележка с яблоками". Я слышал эту поговорку от американца, что зимовал с нами на Востоке, и помнил, что означает она что–то вроде "нарушить чьи–то планы". И когда Андрей Иваныч вдруг поднял руку и попросил внимания, то я понял, что, сейчас что–то произойдет. Что было дальше, запомнилось слово в слово.
– Я – против! – так, что все вздрогнули, сказал он.
– Против чего, Андрей? – удивился Николаич.
– Я имею в виду эвакуацию нас по воздуху.
– Почему же?
– А потому, что ЛИ–2 полторы тысячи километров должен будет пробиваться к нам в одиночку. Судя по метеосводкам из Молодежной и нашим визуальным наблюдениям, погода на трассе плохая. Случись что с самолетом, сядет на вынужденную – и экипаж неминуемо погибнет.
– И что же ты предлагаешь, дружище?
– Отказаться от самолета и остаться на вторую зимовку.
Из записок Груздева
Прошедшую неделю я спал скверно и коротал дни с головной болью. Можно было бы попросить у Бармина таблетки, но он не упустил бы случая отточить на мне свое остроумие. Нынче у докторов мода сваливать причины всех недомоганий на нервную систему, так им легче объяснить свою беспомощность. Впрочем, нервы мои и в самом деле распустились, потому что из всех жизненных передряг, в которых волей–неволей оказывался, труднее всего я переношу беспомощное ожидание. Я давным–давно зафиксировал, что самое сильное нервное напряжение испытываю тогда, когда жду крутого поворота судьбы: нарушается сон, цепенеет мозг, а нервы натягиваются с такой силой, что, кажется, от неосторожного движения могут лопнуть, как перепревшие нитки. В это время меня лучше не трогать – могу ляпнуть такое, что потом самому будет стыдно.
Но стоит повороту свершиться, пусть самому скверному, как на меня нисходит абсолютное спокойствие – не показное, а подлинное спокойствие человека, признающего всемогущество судьбы и умеющего подчиняться обстоятельствам. Я не принадлежу к везунчикам, на которых работает случай, от него, наоборот, жду одних только неприятностей и потому выработал иммунитет. Это не значит, что я не умею постоять за себя, отнюдь нет; утопая, я хватался бы за соломинку, как всякий другой, но если жизни моей и человеческому достоинству ничто не угрожает, я смиряюсь, как смиряется со своей бедой попавшая в водоворот щепка: авось куда–нибудь вынесет. И не отравляю себе существование догадкой, что я достоин лучшей участи: а почему, собственно говоря, лучшей? Настоящего призвания к науке у меня нет, с женщинами флиртовать не умею и не хочу, литературным даром, как выяснилось, не наделен – стишки писал прескверные. Так что жизнь мне отмерила то, что положено, не больше и, надеюсь, не меньше. Правда, бабушка так не считает, она уверена, что ее Гошенька самый хороший и самый умный, а что бобылем живет – ее вина: впустила в дом вора, укравшего Гошенькино счастье. Лично я разделяю мысль, что "добродетель, которую нужно стеречь, не стоит того чтобы ее стерегли", хотя в иную бессонную ночь готов подвергнуть эту мудрость сомнению.
Я отвлекся, а события между тем приняли столь неожиданный оборот, что объективно оценить их может только сторонний наблюдатель. Обычно, когда страсти бушуют, я предпочитаю молчать; в страстях нет логики, они опустошают, не давая ничего взамен, и чем быть пассажиром попавшего в шторм корабля, куда спокойнее отсиживаться в тихой гавани. А сейчас не смог – говорил же про натянутые нервы.
Прошу поверить, что я чего–то ждал. Не скажу, что грома среди ясного неба, но кожей чувствовал, что добром это дело не кончится. И вот почему.
Неудача "Оби" и уход к Молодежной сами по себе породили сомнение: я всей душой хотел, но уже не мог поверить в благополучный исход. Мне казалось, что перед нами разыгрывается банальная пьеса, постановщик которой лезет вон из кожи, чтобы выдумать очередной акт, хотя преотлично мог бы поставить точку и опустить занавес. И даже тогда, когда Семёнов возвестил, что за нами вот–вот прилетят, внутренний голос присоветовал мне не верить. Хотя нет, внутренний голос был потом, а сначала я увидел лицо Томилина.
Он тоже не верил! Он, радист, который раньше Семёнова знал, что Белов собирается вылетать, явно в это не верил! И смотрел он не на Семёнова, а на Гаранина, будто ему было известно, что настоящую правду знает именно Гаранин, а то, что говорит Семёнов, не имеет значения.
И тогда я стал тоже смотреть на Гаранина.
Он был очень худой и спокойный. Свитер, еще недель пять назад туго обтягивавший его сильное тело, был словно с чужого плеча. Пробитые сединой волосы еще больше оттеняли нездоровую бледность его лица с резко обострившимися чертами. Но глаза… Не приходилось ли вам видеть глаза роженицы? Из них уже исчезла мука, они просветленные, необыкновенно чистые, как у девы Марии на картинах старых итальянских мастеров. Такие глаза были у Гаранина. У разных людей, как бы они ни пытались это скрыть, можно угадать во взоре властность или жестокость, равнодушие или самодовольство, похоть или еще какой–нибудь порок; глаза Гаранина всегда поражали меня совершенной чистотой. Если бы я был художником и писал его портрет, то попробовал бы так изобразить эти глаза, чтобы они излучали ум, доброжелательность и сострадание. Это раньше, а сегодня я добавил бы еще один штрих: его глаза видят то, чего мы еще не видим, – бесконечность. Никто из нас не сомневается в том, что он очень болен. Мне будет жаль его, нынче идеалисты встречаются редко, они живой укор таким приземленным субъектам, как все мы. Друзьями мы не были и не могли ими стать: слишком по–разному смотрели на людей, но Андрей Иванович – единственный человек, которому бы я мог исповедоваться, как бабушке, когда она говорила: "Гошенька, твоя боль мне". Я не завидую ему, быть бы таким не хотел, ибо гаранинской склонности к самопожертвованию не испытываю; из всей легенды о Данко самым убедительным для меня было то, что на его сердце кто–то наступил. И, кроме того, мне всегда казалось, что люди склонные к самопожертвованию, порой позволяют себе жертвовать другими – из самых лучших, на их взгляд, и благородных побуждений. И хотя Андрей Иванович скорее всего не таков, идеала в нем для себя не вижу. Он и заболел–то потому, что жертвовал: переобул в свои унты провалившегося в воду Нефедова и бежал до станции в одних носках. Нефедов что, он и думать забыл о том случае, преспокойно зимует себе на Новолазаревской…
Предчувствие редко меня обманывает. Я смотрел на Гаранина и ясно читал в его глазах сострадание. Только Томилин и я понимали это, и когда грянул тот самый гром среди ясного неба, для нас обоих в нем не было неожиданности. Но люди словно окаменели. И самое странное – Семёнов, он явно был потрясен не меньше других. Игра? Вряд ли, Семёнов человек прямой, лицедейство не его стихия.
Первым опомнился Веня. Он человек непосредственный, тормозная система у него примитивная, и говорит Веня Филатов то, что думает, или, вернее, то, что сию секунду приходит в голову.
– Чтоб меня разорвало… Вы всерьез, Андрей Иваныч?
– Куда серьезнее, Веня, – ответил Гаранин. – Такими вещами не шутят.
Веня, конечно, завелся и стал искать правды.
– Получается, что летчики – они первого сорта, а мы второго? На нас, выходит, чихать? Им – домой, а нам сидеть, как гвоздям в стене?
– Как же так? – Нетудыхата втянул голову в плечи и заморгал. – А моя младшенькая у школу идет…
Пухов так разволновался, что только втягивал в себя воздух и ничего не мог сказать.
– На вторую зимовку? – Валя Горемыкин запустил пятерню в шевелюру. – Овощей–то у меня кот наплакал, на две недели картошечки, Николаич. Да и мяса одни консервы, и чай–кофе…
– Выскажитесь, Сергей Николаич, – предложил я Семёнову, который быстро овладел собой и сидел с каменно–непроницаемым лицом. – При всем моем уважении к мнению Андрея Ивановича решает все–таки начальник станции.
– Как это решает? – испугался Пухов. Когда он волновался, у него краснела лысина; над этим всегда смеялись, а сейчас никто не улыбнулся. – Мало ли кто что захочет сказать? Наша зимовка окончена, и все мы имеем право голоса наравне с бывшим начальником!
– А ведь вы старый полярник, Евгений Павлович, – холодно проговорил Семёнов. – Бывшим я стану только тогда, когда вы войдете на причал Васильевского острова. А пока, нравится вам или нет, придется подчиняться.
– Вы меня не поняли, – засуетился Пухов. – Я, извините, говорю в том смысле…
Пухов воробей стреляный, зимовал еще с довоенных времен, а невезунчик: в начальники не выбился, авторитетом, как говорится, не пользуется. И читал побольше всех нас, и живопись, музыку знает, и умом бог не обидел, а слабоват характером, что ли. Нашел на кого хвост подымать – на Семёнова, который и не таких обламывал.
– В смысле, в смысле! – взорвался Веня. – Поклоны отбивай, ножкой шаркай, какого черта?!
– Веня, не возникай! – прикрикнул Бармин.
– Да какого черта…
– Настаиваю на своей просьбе, – напомнил я.
– Не узнаю вас, Груздев. – Семёнов одарил меня ледяной улыбкой. – Вы бываете более точны в выражении своих мыслей. Разве на просьбе можно настаивать?
В другое время я бы с ним поспорил о терминах, но мне не хотелось давать ему передышки.
– Так каково же ваше мнение, Сергей Николаевич?