В ловушке; Трудно отпускает Антарктида; За тех, кто в дрейфе! - Санин Владимир Маркович 19 стр.


Вот такие ретрограды, как Семёнов с Гараниным, и не пускают сюда женщин, ссылаются на полярную мудрость своего любимого бывшего начальника Георгия Степаныча Морошкина и свято хранят его заветы. Старик действительно был кремень, беседовал на "ты" с Урванцевым и Ушаковым, зимовал с Кренкелем на Северной Земле и мог хоть неделю пережидать пургу, зарывшись с упряжкой в снег, – словом, знал Арктику, как знают ее только старые полярники, которых теперь по пальцам можно пересчитать. Он и был главным врагом женщины на зимовке. Помню, что незамужних на его станциях никогда не бывало. "Незамужняя баба, – посмеивался, – вроде мины замедленного действия: рано или поздно взорвется". И положительными примерами из газет его стыдили, и приказами женщин проводить пытались, но зря теряли силы и время. Был в двадцатых годах случай, когда Степаныч и еще двое мужиков прозимовали год с женщиной, приказом сверху начальником ее назначили – в порядке научного эксперимента. И собою не очень видная и работник – ноль без палочки, а вся жизнь вокруг нее крутилась, не зимовка была, а мука. С той зимовки и выстрадал Степаныч свою позицию. Однажды, рассказывали, со старым другом молодости – самим Папаниным схлестнулся из–за радистки, которую тот велел оформить на станцию. Когда разговор пошел с накалом, Степаныч выдал такой аргумент: "Вот ты, Иван Дмитрич, нынче адмирал, Герой и большой начальник. Забудь про свои регалии и скажи: взял бы эту раскрасавицу к себе на зимовку, где штук восемь бобылей всякую ночь во сне ее видят?" Папанин подумал, прикинул и проворчал: "Конечно, не взял бы, старый ты морж…" И приказ тот отменил.

Только под самый конец осознал старик, что без женщины Арктики не завоюешь, в смысле – не обживешь; видел, что на многие береговые и даже островные станции они уже проникли, но держался, сколько мог. А нам, бывало, говорил так: "Женщина – она как бессознательная сила природы. Возьмите атмосферу; образуется область низкого давления – туда устремляются воздушные массы. Так и в жизни людей. Образовалась в Арктике мужская обитель – значит, баба туда обязательно придет. Не может она позволить мужику увильнуть от природного долга, обязательно придет и скажет: "От меня и на дне морском не спрячешься, где бы ты ни был – найду!" И найдет, никуда от нее не денешься – закон природы. Настоящие моряки перевелись, когда корабли стали строить из железа. Так и полярники кончатся, когда на станциях зашуршат юбки. Помяните мое слово – кончатся".

И так далее, в этом духе. Может, кое в чем и прав был Степаныч со своими старомодными мыслями, только вряд ли сегодня навербовал бы он много сторонников. Вчера вечером пришел я к своим гаврикам в твиндек, полюбовался на их несчастные лица и спросил: "А ну, такие–сякие, ответьте, положа руку на сердце: если бы сегодня, сейчас же ваши жены хоть на недельку сюда прилетели на ковре–самолете, остались бы еще в Антарктиде на полгода?" И в ответ дружный рев: "Спрашиваешь!"

Вот тебе и "мужской континент"…

А штормит все сильнее, к ночи синоптики обещают семь–восемь баллов. Смотрю на море и никак не могу понять, чего хорошего находят в нем моряки? Здесь душа без движения, сыреет и покрывается плесенью. Море для нашего брата–летчика – сплошная скука и унижение: ни скорости тебе, ни чистого неба под тобой, одна лишь черная вода и болтанка, от которой тупеет мозг. Сырое и однообразное, как длиннющий мокрый забор холодной осенью, да еще ледяная каша плюхает под ногами и косатки – вон их целое стадо – из тумана выскакивают, как деревенские собаки из подворотни. Петрович второй день не заходит и к себе на чай не приглашает, злится капитан, что я охаял эту набитую льдом и всякой дрянью, вроде косаток, большую лужу. Ты уверен, дорогой мой Петрович, что море – колыбель рода человеческого и что люди вышли па сушу отсюда; но как только самые умные из них обсохли и выхаркали из легких воду, то куда они устремились? В воздух! Человечество поделило между собой стихии: кому по душе спокойствие – выбрали землю, кому сырость – воду, а кому свобода – воздух! За сырость Петрович и обиделся…

Обижайся, друг, не обижайся, а только в воздухе человек чувствует себя богом! Заберешься на такую верхотуру, что дух захватывает, и понимаешь, что на земле и на воде зрение тебя обманывает: небоскребы – на самом деле детские кубики, корабли – ванночки для купания младенцев, а люди с их крайне высоким о себе мнением – те вообще почти не видны, как Гулливеру лилипуты. Ты – бог!

Ты один можешь представить себе, что наша планета в мировом масштабе – шарик для пинг–понга. И твоя интимная близость к небу, твое неизмеримое могущество наполняют душу такой радостью, какой никто и нигде испытать не может. Все у тебя не так, как у других людей: если скорость – то в сотни раз быстрее, если взгляд – то острей, чем у орла, если смерть – то вдребезги… Вот это и есть ощущение настоящей жизни! А отними у летчика крылья и затолкай его в твою консервную банку – думаешь, комплиментами будет осыпать тебя и твою лужу?

Ладно, любишь не любишь, а другого средства передвижения не дано. Вот приползем дня через три в район Лазарева, тогда и отдохнем душой. Только не привык я к тому, что место для взлетно–посадочной полосы будет искать мне корабль, в Арктике да и на антарктическом материке я сам выбирал себе площадку по вкусу. Время осеннее, началось ледообразование, вдоль кромки – сплошь молодой лед, самолеты на него выгружать – чистая авантюра, а рискнет ли Петрович углубляться в ледяное поле. Войти–то в него войдешь, а выйдешь ли – вот в чем вопрос… И тогда, друзья мои, ваш гуманнейший и благороднейший отказ от ЛИ–2 может обернуться такой дрянной ситуацией, что и врагу не пожелаешь.

Белов чертыхнулся, привычно пошарил глазами в исках дерева, постучал по днищу спасательной шлюпки и трижды сплюнул через плечо. Море бушевало, в лицо летели соленые брызги, и настроение быстро падало до нулевой отметки. Белов подумал, поколебался немножко, но убедил себя и пошел к капитану – мириться.

Из дневника Гаранина

Сегодняшний день стал для меня днем открытий. Я узнал немало нового для себя и переосмыслил кое–что из того, в чем был уверен раньше.

Первое открытие оказалось неприятным: я обнаружил, что тело перестает служить с таким усердием, как прежде. Когда Сергей после зарядки вышел умыться, я попробовал растянуть эспандер и убедился в том, что это мне не по силам; попробовал присесть – и поднялся с таким трудом, будто на плечах лежала штанга. Тогда проделал последний эксперимент: надел костюм, который сшил незадолго до зимовки и берег для встречи – в него запросто поместились бы два Гаранина. Наверное, это было бы очень смешно – покажись я в таком виде.

Сегодня я в самом деле чувствовал себя слабее обычного, и Саша, вступив в преступный сговор с Сергеем, в приказном порядке перевел меня на постельный режим. Спорить не стал: работы на всех не хватает и от желающих снять показания с метеоприборов нет отбоя. Мне даже пришлось устанавливать очередь, как Тому Сойеру, когда, окрестные мальчишки страстно возжелали покрасить его забор. И я весь день блаженствовал. Веня разыскал где–то проржавевший электрокамин, отремонтировал его и приволок к моей постели, Валя Горемыкин, сияя всем своим лунообразным лицом, преподнес блюдо поджаристых блинчиков с вареньем – словом, я был окружен такой заботой и вниманием, что чувствовал себя отпетым симулянтом. Ладно, три дня проваляюсь.

– Саша поклялся, что через три дня он не глядя выпишет меня на работу. Сию хитрость раскусить нетрудно: "Обь" уже подыскивает место для полосы, вот–вот прилетят "Аннушки", а на "Оби" Саша с помощью судового врача наверняка загонит меня в медпункт.

У постельного больного есть немало привилегий, и одной из них я воспользовался без зазрения совести: вне очереди прочитал "Затерянный мир" Конан Дойля, одну из пяти книг, имеющихся в нашем распоряжении. Читал, не торопясь, наслаждаясь каждой строчкой этой остроумной повести и делая вид, что не замечаю выразительных взглядов Пухова, который под всякими предлогами раз десять заходил ко мне убедиться, что книгу не перехватили конкуренты. Пухов любит читать самозабвенно и книжный голод переносит особенно болезненно; мне даже кажется, что если бы на Лазареве имелась приличная библиотека, то его не очень бы удручала перспектива второй зимовки. В хорошую книгу он погружается, как истово верующий в молитву – страстно и целиком; во время этого священнодействия от отключается от внешнего мира, ничего не видит и не слышит. Груздев, который три года назад с ним дрейфовал, рассказывал об одном трагикомическом происшествии. Летом средь бела дня начались подвижки льда, люди покинули помещения и принялись за аварийные работы. В особенно скверном положении оказался домик аэрологов, который повис на самом краю разводья. Кое–как подогнали трактор, стали перетаскивать домик и тут из тамбура со словами: "Неужели я не имею права отдохнуть после вахты?" – появился до крайности недовольный Пухов. Как выяснилось, он в полном неведении безмятежно читал "Восстание ангелов". Может, Груздев кое–что и выдумал, но с Пуховым такое вполне могло случиться. На Новолазаревской он обычно читал во время еды, и Валя, возмущенный таким кощунством, однажды вместо борща поставил перед ним тарелку с киселем; Пухов машинально его посолил, поперчил и, не отрываясь от книги, старательно съел – ложка за ложкой.

Вот уж в ком, кажется, нельзя было открыть ничего нового – так это в Пухове. Он был весь как на ладони: фанатичный книжник и брюзга, редкостный специалист и нытик, знаток всех полярных обычаев и абсолютно не умеющий постоять за себя человек. Он привык к тому, что все относятся к нему покровительственно, терпел постоянные розыгрыши и покорно соглашался с критикой своих многочисленных недостатков. И поэтому все как–то забывали о том, что зимовал Пухов больше всех нас, а далеко не все эти зимовки были такими благополучными, как наша на Новолазаревской.

И вот после завтрака я стал свидетелем, или, вернее, слушателем, такой сцены. Дверь комнаты была полуоткрыта, из кают–компании доносились голоса: Пухов и Нетудыхата играли в шахматы, а Груздев ждал своей очереди и торопил соперников. Между тем Пухов разворчался по поводу того, что пришел его черед дежурить по камбузу, а кухонной работы он не любит, и вообще каждый должен работать по прямой специальности и тому подобное. Нетудыхата долго терпел, а потом не выдержал:

– И что ж ты за человек, Евгений Палыч, того тебе не хочется, другого… Тебе бы с нами в войну в саперной роте поробить, узнал бы, за что кашу дают.

– Я же не говорю, что вообще не хочу работать, – стал оправдываться Пухов, – я только за то, чтобы каждый делал свое дело.

– С неба льет, – сердито гудел Нетудыхата, – немец стреляет, а мы понтон наводим, и никаких тебе вопросов. Руки опустил – жизнь загубил… Вот тебе шах!.. А вот тебе и мат!

– Это не по правилам! – расстроился Пухов. – Я грубо зевнул!

И тут я услышал голос Груздева – холодный, вежливый, саркастичный.

– Простите, Иван Тарасович, что вмешиваюсь в ваш содержательный разговор. Насколько я понял, вы объяснили Пухову, как тяжело воевать. Так?

– Ну, так.

– Это очень мило с вашей стороны, – продолжал Груздев, – особенно если учесть, что Пухов всю войну провел в морской пехоте, награжден двумя орденами и был трижды ранен.

Я не удержался и заглянул в кают–компанию: Нетудыхата с немым удивлением уставился на Пухова, который явно смутился и стал делать массу ненужных, суетливых движений.

– Как же так, Евгений Палыч… – растерялся Нетудыхата.

– А вот так, – Груздев усмехнулся. – Знал я, Пухов, скромников, но ведь вы – просто уникум! Вы же буквально, приглашаете желающих помыкать собой. Вы же на шее седло носите!

– Георгий Борисович… – взмолился Пухов.

– Удивительно, что еще пингвины не издеваются над вами, – не унимался Груздев. – Впрочем, они порядочнее людей… Ваш ход, Иван Тарасович!

Вот вам и Пухов! Знал я его лет десять, хотя зимовать вместе не доводилось, но о его военном прошлом – кроме того, что он участник войны, – не имел ни малейшего представления. Когда в День Победы мы вспоминали за столом разные случаи, Пухов отмалчивался и все решили, что был он, наверное, в глубоком тылу и поведать ему не о чем.

Я испытываю равное недоверие к людям, которые рассказывают о себе все или, наоборот, не рассказывают ничего. Мне претят как излишняя откровенность болтуна, словно обнажающегося догола, так и чрезмерная скрытность, побуждающая невольно задумываться о малосимпатичных причинах, ее вызывающих. Конечно, у каждого должно быть что–то совершенно личное, сокровенное, знать о котором могут лишь он сам и его истинный друг, если таковой имеется. Но зачем человеку скрывать лучшее, что у него есть? Я знал людей, живущих на одни только проценты со своего прошлого; гордиться прошлым – это каждому понятно, но эксплуатировать его, на мой взгляд, безнравственно. Пухов же поступал совершенно наоборот – то ли из–за болезненной скромности, то ли из–за нелепого опасения показаться другим, чем его привыкли видеть. Достоевщина какая–то!

А спустя несколько часов новое открытие добавило пищи этим размышлениям. Я все еще лежал в постели, читая о приключениях милого моему сердцу профессора Челленджера, когда из кают–компании донесся голос Вени: "Док, сними гитару, душа просится наружу!" Я не большой любитель Вениного пения, слишком в нем много разгульной одесской лихости, но эта песня была полярная и явно мне неизвестная. И главное – пел ее Веня не так, как обычно, и слова в ней были не совсем для него обычные. Я прислушался.

А у нас здесь такое лето –

Продирает мороз до слез.

Промерзает насквозь планета,

Промерзает душа насквозь

Но радист сотворит мне чудо,

И возникнет совсем живой

Ниоткуда и отовсюду

Еле слышимый голос твой…

Дальше шел припев, который показался мне банальным, а затеи слова:

Нам эфир помешать стремится,

В нём шумы, голоса и джаз.

Но опять я иду к радисту

И опять выхожу на связь.

И к наушникам, чуть согретым,

Приникаю, едва дыша…

И оттаивает планета,

И оттаивает душа…

Песня мне понравилась; впрочем, не только мне, по просьбе ребят Веня спел ее снова. Вскоре он зашел проверить, работает ли электрокамин, и я попросил продиктовать мне слова. Веня пожал плечами; зачем, мол, вам такая ерунда? Я возразил, что хотя и не считаю себя знатоком, но слова этой песни до меня дошли, видимо, сочинил их способный человек, умеющий чувствовать настроение и воздействовать на него. Веня слушал меня с какой–то замерзшей улыбкой, потом скорчил гримасу, стал диктовать слова и вдруг остановился.

– Андрей Иваныч, – выпалил он горячим шепотом, – а вы в самом деле считаете, что это не ерунда? Я взглянул на его лицо и догадался.

– Уж не ты ли их написал?

– Я, – выдохнул Веня. – Только – никому!

– Почему же?

– Засмеют! Тоже, скажут, Окуджава нашелся с незаконченным средним…

– А у тебя еще стихи есть?

– Да есть…

– Принеси.

– На кой они вам?

– Да неси же, какого черта!

Веня выбежал из комнаты и вернулся с толстой общей тетрадью в коленкоровом переплете.

– Нет, вы и в самом деле хотите почитать? – все еще сомневался он.

– Давай подряд, сам почитай.

Я лег поудобнее, закрыл глаза и приготовился слушать. Веня листал тетрадку, покашливал и явно не знал, с чего начать.

– Ерунда здесь всякая, Андрей Иваныч.

– Да не тяни же ты, господи!

– Ну, хорошо. Вот это я еще на Востоке написал, когда, помните, эрдэ получил, что кореш мой на пожаре погиб…

Время рвется в никуда, а у меня беда.

Люди сумрачней не стали от моей печали,

И никто мне не кивнет, не поймет…

Что ему судьба чужая, что ему печаль глухая?

Незнакомой жизни строчка–каждый плачет в одиночку…

А я не дождуся ночи, мое сердце кровоточит:

От могилы с еще свежею землей отлучен я океанскою водой.

Сухо в горле, и сухи мои глаза,

Только слышу, в сердце каплет кровь–слеза…

Веня читал одно стихотворение за другим. Они были разные: совсем наивные, неплохие и просто хорошие, написанные, на мой не очень просвещенный взгляд, вполне профессионально. Но не это меня поразило, а то, что из–за них выглядывал совсем другой, абсолютно на себя не похожий Филатов! В них были пусть не всегда удачно выраженные, но подлинные мысли и чувства, вера в те самые идеалы любви, над которыми Веня остроумно и, бывало, не без цинизма посмеивался вслух. Потом мы долго разговаривали.

– Саше твои стихи нравятся?

– Откуда узнали, что я ему давал?

– Ну, уж раз мне…

– Понятно. В общем, да. Только, говорит, Есенину подражаю. А мне ведь все равно кому, я не для кого–нибудь пишу, а потому, что хочется, для себя.

– По ночам?

– Как придется… Вдруг что–то закипает в тебе… Нет, не так. На Востоке еще мне попалась книжка, я писателя не запомнил – или нет, там обложки не было. Ну, в общем, писатель рассказывает, как у него настрой появляется, вдохновение, что ли; в таком, мол, состоянии, когда у горла стоит гениальность, люди всходят на костер и не чувствуют боли. А что? Здорово! Вы не смейтесь, это не я, это писатель написал, а просто так бывает, что у меня самого такой настрой… – Веня отчаянно защелкал пальцами, – как будто море тебе по колено и ты все на свете можешь… Не то, наверное, говорю… Только уж вы никому, Андрей Иваныч, сраму не оберешься!

Я засмеялся. Не поняв причины, Веня насупился и спрятал тетрадку за пазуху.

– Боишься, люди узнают, что на самом деле ты лучше, чем кажешься?

– Вот уж ерунда! – возмутился Веня. – К чему вы это?

Я рассказал ему про сегодняшнюю историю с Пуховым. Веня широко раскрыл глаза.

– Вот тебе и "пыльным мешком из–за угла ударенный!" – удивился он. – Я его за какого–то неудачника считал… Были бы у меня два боевых ордена – я бы их на каэшке носил!

– А почему стихи никому не показываешь?

– Сравнили! Так то стихи, их кто хочет сочинит… Ну, пусть он теперь попробует!

– Кто и что попробует?

– Это я так, про Женьку Дугина вспомнил.

– Пока не понимаю.

– Разговор между нами?

– Конечно.

– Согласны вы, Андрей Иваныч, что иногда человек может сделать такое, что сразу его сущность видна?

– Если этот поступок не случайность.

– А вы сами судить будете. Помните, мы с Женькой подрались, с полгода назад?

– Помню. Безобразная сцена, в которой ты, Веня, выглядел не лучшим образом.

– Для вас, может, и не лучшим. А я об одном жалею – мало ему морду набил. Помните, Пухов огурцы вырастил?

Я, догадываясь, кивнул. Пухов привез на станцию ящик с землей и несколько месяцев колдовал над ней, пока не появились два крохотных кривых огурчика, которыми он очень гордился. Однажды чья–то рука сорвала эти огурчики и положила на их места маринованные.

– Все равно, Веня, на самосуд ты права не имел. Причины никто не знал, ты лишь восстановил против себя многих товарищей и начальника станции.

– Мои друзья всегда при мне, а без других обойдусь, – вспыхнул Веня. – А что касается отца–командира… Андрей Иваныч, вот Николаич – очень умный человек, да?

– Согласен.

– Так почему же он Женьку Дугина до сих пор не раскусил?

– Дугин – безупречный работник, Веня.

– Это я понимаю, об этом и спору нет! – Веня разгорячился. – Но ведь человек он – дерьмо. Подхалим и дерьмо!

– Для такого серьезного обвинения одних огурцов маловато.

Назад Дальше