– Ты что, в своем уме?! – кричали ему.
– Держите за ремень! – голый по пояс, потребовал Свешников. Потом окунулся в ледяную воду, перекусил кусачками тросики, один за другим вытащил приборы – и в самолет!
Таких историй про Свешникова рассказывали множество. Но очень ошибались те, кто неизменную его доброжелательность к людям и самоотверженность принимал за благодушие: к подбору людей, которых он посылал в Арктику и Антарктиду, Свешников относился с чрезвычайной серьезностью и задолго до экспедиций исподволь их прощупывал – "прокатывал на всех режимах", как любил говорить. Случалась осечка – жестоко, без всякой жалости с таким человеком расставался, но чаще попадания были удачными, и руководить зимовками Свешников из года в год посылал свои "железные кадры", осторожно и осмотрительно вводя в эту сложившуюся элиту обстрелянную молодежь. Иногда ему ставили в упрек, что человеку до тридцатилетнего возраста у него трудно пробиться в начальники, но Свешников не считал нужным оправдываться, так как был совершенно уверен, что для руководства зимовкой мало острого ума, образования и честолюбия – начальник должен прежде всего обрести опыт, пройти, не перепрыгивая ступенек, лестницу "от юнги до капитана". И своей элите, которая прошла такой путь, Свешников верил и прощал многое, как прощает генерал испытанным в боях офицерам внешние недочеты, лишь бы выполняли приказы и храбро сражались с врагом.
Обед прошел весело. В честь гостей Горемыкин не поскупился, извлек из тайников все лучшее и с душой изготовил коронное блюдо – знаменитый украинский борщ, благо летчики привезли свежие овощи.
– На станции все зависит от двух человек, – с аппетитом доедая борщ, говорил Свешников. – Повар может сделать жизнь прекрасной, а начальник невыносимой. И наоборот! Помнишь нашего повара, Сергей?
– У нас поваром был по совместительству твой коллега, – пояснил Семенов Бармину. – В первый же обед сварил неразделанных кур с потрохами, а на ужин подал сырую гречневую кашу пополам с изюмом. Правда, потом он превосходно вылечил нас от несварения желудка.
– Зато это жуткое варево мы заглатывали под классическую музыку, – напомнил Свешников. – Полярники с мыса Челюскина прислали в подарок пианино – не ты ли, Коля, нам его привез? И доктор заглушал наши проклятья в его адрес звуками Патетической.
– Я привез, – подтвердил Белов. – Ты, Григорьич, тогда еще разворчался: "Лучше бы мешков двадцать картошки!"
– Картошка–то наша ухнула в трещину, Нептуну на угощение, – вздохнул Свешников, – на каше сидели. Это что! В одном затянувшемся из–за поломок санно–гусеничном походе ребята последние две недели пути набивали утробу исключительно вареньем и шоколадом, больше ничего не осталось. Пришли в Мирный – и как дикие набросились на хлеб и капусту!.. Теперь так, Сергей. Осенний завоз, сам понимаешь, небольшой, через две недели полеты кончатся, и помогать тебе мы будем лишь ценными указаниями по радио. – Свешников понизил голос. – Лев Толстой говорил про Леонида Андреева: "Он пугает, а мне не страшно!" Я тебя пугать не собираюсь, ты уже пужаный, но чует моя душа, что твою Льдину будет здорово трепать. Пока все тихо и ночь еще не наступила, осмотри хорошенько запасные площадки, имей в заначке несколько планов эвакуации. А вынесет в Гренландское море – окунуться тебе не дадим, вытащим. И последнее: в твоих глазах, погорелец, я то и дело вижу вопрос. Так имей в виду: попытки отдельных товарищей раздуть твой пожар успеха иметь не будут, стихия – и точка. И вмешиваться в дело Осокина никому не дам – коллективу станции виднее. Семенов благодарно склонил голову.
РАЗГОВОР ПО ДУШАМ
Льдина петляла, дрейфовала зигзагами, но линия дрейфа неуклонно тянулась к полюсу.
Наступала полярная ночь. В редкие часы, когда небо было безоблачным, люди выходили из домиков, чтобы напоследок полюбоваться уходящим солнцем. Оно уже стало совсем непохожим на себя: не бело–желтый, а огромный малиновый диск всплывал, катился по горизонту и быстро скрывался, оставляя у людей горечь расставания. С каждым днем он уменьшался в размерах, превращался сначала в серп, потом в узкую полоску зари – и наконец исчез. Но не совсем: словно невидимый зрителями, скрывающийся за кулисами артист, солнце из–за горизонта подарило им чудесное зрелище – началась рефракция, и преломленные лучи, как по волшебству, изменили облик окрестностей, превратив торосистые поля в рыцарские замки с зубчатыми стенами.
На этом оно простилось и ушло окончательно.
На Льдину опустилась ночь, все чаще свистела пурга. В наступивших сумерках исчезли тени. Морозы приближались к сорока градусам, что было бы вполне терпимо, если бы не ветер, пробивавший одежду, как бумагу.
Последний самолет улетел, погасли на полосе гирлянды лампочек электростарта, и люди надолго простились с Большой землей.
Из воскресшей дизельной электричество хлынуло на станцию, как вода в изголодавшуюся пустыню. Круглые сутки светил с крыши кают–компании прожектор, свет пробивался из запорошенных снегом окон, горели светлячки у входа в домики и рабочие помещения. Но солнца этот свет заменить не мог.
В кают–компании крутили какой–то фильм, но Белов привез целый ящик свежих журналов и книг, и Семенов решил почитать. Но уже через полчаса он пожалел об этом. В голову лезли незваные мысли, строчки с чьими–то страданиями ускользали от глаз, и книгу он захлопнул.
Нарастающий вой со свистом намертво перекрыл рокот дизелей. Пурга усиливалась, всю жизнь ненавидимая Семеновым пурга. Он знал за собою эту слабость: именно в пургу на первой его зимовке у него началась полярная тоска. Но тогда в его жизнь вошел Андрей, чтобы двадцать лет делить с ним бессонные ночи и разгонять тоску. Настоящий друг у человека бывает раз в жизни. Близких, почти что родных людей она может подарить нескольких, но друга – только одного. Как старую верную жену. Моложе, красивее найдешь, вернее – никогда.
Семенов раздвинул занавеску, посмотрел на Веру, детей, Андрея и почувствовал, что на сердце накатывает волна грусти. Он не любил это состояние, считал его для себя опасным и избавлялся, как мог – работой, общением с товарищами. Он задернул занавеску, оделся и хотел было выйти из домика, как в дверь постучали, и заглянул Груздев.
– Уходите?
– В кают–компанию собрался. Что за фильм крутят?
– Я удрал после второй части, острый конфликт между квартальным планом и запасными деталями. К тому же ничего не слышно из–за Вениного храпа.
– Это меняет дело. Чаю хотите?
– С удовольствием. – Груздев отряхнулся в тамбуре от снега. – Собачий холод, ветер метров пятнадцать, без лееров в два счета заблудишься. А я к вам без всякого дела, просто так. Напросился в гости.
– Вот и хорошо, раздевайтесь.
– А не помешаю?
– Оставьте церемонии, сами видите, не работаю.
– Кореш за мной увязался, мерзнет на улице,
– Впустите, пусть погреется.
Обрадованный Кореш улегся за печкой и притих. Груздев потер замерзшие руки.
– А где же ваш неизменный доктор?
– Подменяет Рахманова.
– Выходит, что я – доктора? Неравноценная замена.
– Не кокетничайте, Георгий Борисович. Тем более, – Семенов усмехнулся,
– вы пришли не совсем ко мне.
– К кому же?
– К Андрею Гаранину.
– Его нет.
– А я в какой–то степени его подменяю. Вы охотно с ним спорили, а сейчас хотите со мной.
– Когда–то, еще в Антарктиде, вы ругали меня за веру в телепатию.
– В том, что я сказал, ничего сверхъестественного нет. Простая логика.
– Тогда разверните ее дальше.
– Пожалуйста, – сказал Семенов. – Вот уже две недели вы сильно возбуждены – со дня прилета Свешникова. Видимо, узнали хорошую новость.
– Ну, здесь загадки нет, Свешников при вас поздравил меня с утверждением в ученой степени.
– Не лукавьте. Вы не настолько тщеславны, чтобы чрезмерно этому радоваться. Новость вы получили другую, куда более важную.
– Может быть, вы знаете, какую?
– Не имею ни малейшего представления. Вам покрепче?
– Да, спасибо.
Некоторое время они молча пили чай.
– Весной, когда нас сменят, я хотел бы взять Кореша с собой. Бабушка написала, что она согласна. Как, по–вашему, отдаст его дядя Вася?
– Ни за что на свете! К тому же Кореш никогда не видел города, скопления людей и транспорта – может взбеситься. Заведите себе, если уж так хотите, какого–нибудь фокса.
– Жаль, по Корешу я буду скучать.
– А он – по снегу, льду, всеобщей ласке. Нет уж, выбросьте это из головы. Знал я такие случаи, ни разу ничего хорошего не получалось.
– А Белый Клык?
– Что годится для книги, редко проходит в жизни. Белый Клык был редким исключением, а Джек Лондон – великим романтиком и мечтателем.
– Андрей Иваныч очень его любил.
– Еще больше – Хемингуэя и Булгакова. Андрей, конечно, любил мечтать, но в острых ситуациях, вы должны помнить, был холоден и трезв. Одно другому, кстати, не противоречит. То ли дело – сентиментальность, родная сестра жестокости. Андрей сторонился сентиментальных. Он вообще был далеко не так мягок, каким казался. Многие, в том числе, и я, испытали это на себе.
– Даже вы?
– В первую очередь я. Андрей не раз вспоминал присказку нашего общего друга Вани Гаврилова: "Кого люблю, того бью". Еще чаю?
– Спасибо.
– Андрей временами бил больно, – вспоминал Семенов. – Он не соглашался с Булгаковым, что самый страшный порок – это трусость. Больше всего он не терпел лжи в любой ее разновидности, будь то прямое вранье или сознательное сокрытие правды. К таким людям он был беспощаден. Правда – всеобщее достояние, говорил он, и никто, никто не может иметь на нее монополию.
– Мне кажется, я знаю, когда он мог вам это сказать.
– Ну?
– Когда вы на Лазареве пытались скрыть от нас, что "Обь" уходит домой и мы остаемся на вторую зимовку. Простите, если обидел.
– Я сам себя тогда обидел. – Семенов невесело усмехнулся. – Андрей догадывался, знал, что умирает; в другое время он, быть может, меня бы пощадил, а тогда не стал откладывать и преподал урок, который не забывается. Он требовал правды всегда, независимо от обстоятельств: нельзя обижать человека недоверием, самая суровая правда человеку нужнее утешительной лжи. От фальшивого звука Андрея передергивало, как от боли. Нет уж, мягким он никак не был, он просто старался увидеть в человеке хорошее и сознательно закрывал глаза на мелочи – проявлял терпимость там, где другой метал бы громы и молнии.
– Поэтому он и не сделал карьеры?
– Ерунда! Он к ней и не стремился.
– В нем погиб крупный ученый.
– Опять ерунда. Андрей мог бы защитить докторскую. При нынешней девальвации ученых степеней этим никого не удивишь. Андрей был просто хорошим человеком – и все. Уверяю вас, он даже боялся чем–то выделиться, оказаться на виду, получить награду; ему казалось, этим он кого–то обездолит.
– Помню, – подхватил Груздев, – он рассказывал, что студентом на каких–то соревнованиях победил в беге и на пьедестале почета чувствовал себя так, словно его раздели догола. Мне это было не очень понятно, и тогда он с улыбкой процитировал чью–то мысль: "В этом мире нужно быть таким, как все, чтобы не вызывать зависть, недоброжелательство и презрение".
– Да, мы не раз говорили об этом.
– А ваша позиция?
– Ловко же вы втягиваете меня в спор, Георгий Борисович. Я полагал, что если бы в истории не находились люди, которые отваживались первыми становиться на следующую ступеньку, человечество не вышло бы еще из пещер. Первому всегда трудно и плохо, поначалу он идет против течения, между ним и большинством долго нет взаимопонимания, и он действительно вызывает зависть, недоброжелательство и презрение. А когда умирает, следующие поколения славят открывшего Новый Свет, дерзнувшего сказать: "А все–таки она вертится!" – и в свой жестокий век восславившего свободу.
– Вы говорите о гениях.
– Да, это крайняя степень. Возвышение человека заурядного кажется естественным, гению же добиться признания неизмеримо труднее, поскольку он опережает свое время. Современники считали Эжена Сю более крупным писателем, чем Бальзака. Бенедиктова предпочитали Пушкину, а сочинителя модного романса ставили выше Мусоргского. Это гении. Но измените масштаб – и мало что изменится. Недоброжелательство и зависть – неизбежный спутник человека, добившегося в жизни какого–либо успеха. Не перевелись еще завистники.
– Значит, вы согласны, что Андрей Иваныч был прав?
– В этом – да. Именно поэтому он не стремился к карьере и был вечно вторым. Если, конечно, – Семенов едва улыбнулся, – считать карьерой то положение, которого к сорока с лишним годам добился ваш собеседник. Но вот Андрей умер – и вдруг оказалось, что он, скромный метеоролог и вечный заместитель начальника, значил для окружающих куда больше. Не только для родных, меня, Саши Бармина, но, как выяснилось, и для вас.
– Да, – откликнулся Груздев. – В нем была… полярная чистота. К нему не прилипала никакая грязь. Я знал людей удачливее, талантливее, но не знал чище. Мне жаль, что я не стал его другом.
– Для этого вы, Георгий Борисович, простите за откровенность, были слишком закупорены. Не переходили черту, за которой начинается искренность. Вы окружили себя, как пишут фантасты, силовым полем, барьером, через который никому не было доступа. Всем своим поведением вы подчеркивали, что не желаете быть понятым. Шансов на дружбу с Андреем у вас не было.
– У меня на то имелись причины, – возразил Груздев. – Вы любите, чтобы вас жалели?
– Не очень.
– А я вовсе этого не выношу, – с болью сказал Груздев. – Жалостливое сочувствие унижает, предпочитаю, чтобы надо мной лучше смеялись, как тогда, когда я валялся с фурункулом.
– Что ж, вы упустили свои шанс. Жили, как изволили намекнуть, с камнем на душе, сами сбросить его не могли и не обратились к единственному человеку, который мог это сделать! Хоть вы этого и не любите, мне жаль вас, Груздев.
– Да, упустил, – согласился Груздев. – Честно говоря, потому, что чего–то боялся – недостаточного понимания, что ли… Нет, не то. Боялся… вашей с ним близости. Наверное, так.
– Спасибо за откровенность.
– Сегодня, Сергей Николаич, после всего сказанного иначе не могу. Я просто боялся, что Андреи Иваныч может, как вы… Помните, конечно: "Немногого, Груздев, стоит человек, рассчитанный на одну хорошую зимовку".
– А вы злопамятны, Георгий Борисович. – Семенов улыбнулся. – Что было, то было, от своих слов не отказываюсь. В той накаленной обстановке, когда "Обь" ушла и надежды на возвращение домой рухнули, от малейшей искры мог произойти взрыв. Вы были опасны, Георгий, и я вскрыл нарыв.
– Я не нарыв, я человек! – Груздев вдруг стал очень спокоен. – Как вы не можете понять, Сергей Николаич, что человека нужно щадить, он, знаете ли… этакий живой, ему ничего не стоит сделать больно. Ну, плоть – бог с ней, она и создана, чтобы страдать, а вот когда с размаху бьют в душу… Ладно, раз уж пошел такой разговор… Вы, Сергей Николаич, из тех, кто умеет делать больно – и при этом считаете себя правый, потому что уверены: критерий истины доступен лишь вам, и никому другому. И эта уверенность побуждает вас не обращать внимания на то, что люди – все до единого! – не похожи один на другого. А вы же стремились – в интересах дисциплины, значит, в высших интересах! – заставить вас послать к черту свою индивидуальность и превратиться в "Так точно! Будет выполнено!" – Женьку Дугина.
– Личная неприязнь не лучший аргумент, Георгий. У Дугина нет красноречия, но есть другое неоценимое для полярника качество – совершенная надежность.
– Разве я об этом? – Груздев махнул рукой. – Я все понимаю, Сергей Николаич, тогда меня было необходимо растоптать, подмять под паровой каток, чтобы другим не повадно было. Но вы бесконечно выиграли бы в моих глазах, если бы заставили меня понять высшую свою правоту по–иному, в дружеской беседе, что ли, которой вы удостаивали лишь избранных. Вам, однако, было исключительно важно именно обезличить, ибо перед святой дисциплиной все равны. Высунулся – получай по лбу! Простите, если переборщил…
– Так, самую малость, – сказал Семенов. – Для меня, Георгий Борисыч, критерий истины – дело. Когда на моих глазах гибнет дело, я заставляю себя забыть обо всем, кроме того, что необходимо для дела в данную минуту. Когда корабль тонет, самое страшное – паника, бунт на борту. Поддался панике – пощады не жди… Что же касается лично вас, то зря опасались: именно Андрей осуждал меня за резкость. Он мне тогда сказал, что правду говорить нужно, даже самую жестокую, но самому быть жестоким при этом вовсе не обязательно. У нас был долгий разговор в тот вечер… Андрей был очень слаб. Он уже знал, что это – его последняя зимовка.
– Мы догадывались, что он знает, – с печалью сказал Груздев. – Нам было очень жаль его.
– Так что могу повторить: вы упустили свой шанс, Георгий. Ладно, переменим пластинку…
– Свешников говорил с вами обо мне? – неожиданно спросил Груздев.
– Да.
– Не секрет?
– Он сказал, что вы ко мне скоро придете.
– Почему он был в этом уверен?
– Могу только строить предположения.
– Например?
– Ну, хотя бы то, что если грусть иной раз хочется запрятать в себя, то радость, счастье – никогда.
– Вы почти правы.
– Тогда рад за вас.
– Почти – потому, что я еще не знаю, как отнесусь к письму, которое передал мне Свешников.
Семенов промолчал.
– Случись это на Новолазаревской, я пришел бы к Андрею Гаранину, чтоб ликвидировать тот самый барьер. А сейчас пришел к вам. Так что мы вернулись к началу нашего разговора – отдаю должное вашей проницательности.
– Какая там проницательность, я же вам сказал, что знал об этом.
– Я хочу разобраться. Хотите мне помочь?
– К вашим услугам.
Груздев вдруг улыбнулся, стер со лба пот.
– Жарко у вас. Можно снять куртку?
– Да хватит вам церемониться, черт возьми! – Семенов пожал плечами. – Вы не на дипломатическом приеме, а в двухстах километрах от полюса.
– В двухстах трех, – поправил Груздев. – Согласно последним координатам. Я бы сейчас с удовольствием выпил.
– Могу предложить только чай.
– Ладно. Однажды я рассказал Андрею Иванычу об одном моем знакомом. Он разорвал с женщиной, которую любил. Она ему писала, а он сжигал ее письма, не читая. Знаете, что сказал Андреи Иваныч?
– Ваш знакомый думал, что этим ликвидирует боль, а на самом деле загонял ее вглубь. Угадал?
– Да, примерно так. "Мозг, – сказал Андрей Иваныч, – должен принимать сигналы от всех органов: от желудка – что хочется есть, от ног – что они устали и так далее. Но когда горит душа, а мозг отказывается принимать этот сигнал – дело плохо". Он еще что–то хотел сказать, но тут в комнату вошли вы, наша беседа прервалась и продолжения не имела – мы уходили на Лазарев.
Груздев замолчал, склонил голову, будто прислушиваясь к вою ветра.
– Этим так называемым знакомым был я.
– Догадываюсь, – кивнул Семенов.
– То, что вы сейчас услышите, в подробностях знает лишь один человек – моя бабушка. Вы думаете, что познакомились со мной три года назад. А между тем вполне возможно, вы знали меня значительно раньше.
Семенов с удивлением покачал головой.