Возвращение Амура - Федотов Станислав Петрович 13 стр.


5

И вот этот крайне неприятный для него человек оказался в том месте и в то время, когда свидетели Муравьеву были менее всего желательны. За 16 лет, прошедших с их стычки в Польше, князь, что называется, заматерел, вытянулся вверх и раздался в плечах, отпустил усы и бакенбарды. Генеральский мундир из дорогой английской шерсти, украшенный орденами, сидел на нем ладно, точно по фигуре – видно было, что пошит он руками искусного мастера. Барятинский стоял у окна, разложив на столе большие листы с акварелями – Муравьев мельком заметил пейзажи и чьи-то женские портреты, – и перебирал их, как бы сравнивая между собою. При появлении Муравьева он повернулся к нему, слегка наклонил голову, вроде бы здороваясь, а вроде бы и нет, и снова вернулся к своему занятию.

Художник стоял от князя по правую руку, видимо, давая пояснения к рисункам. Еще войдя лишь в прихожую, Николай Николаевич услышал его громкий голос:

– На Кавказе, в вашей походной жизни, mein Prinz Александр Иваныч, мирные картины и прелестные женщины лучше всего способствуют отдохновению души…

– Все это немного не то, милейший Владимир Иванович, – пророкотал Барятинский как раз в тот момент, когда в мастерскую вошел Муравьев. Голос князя тоже изменился – загустел и понизился, от мальчишеского тенорка не осталось и следа.

– Вы знакомы, господа? – спросил Гау, поздоровавшись с Николаем Николаевичем.

– Да, – ответил Муравьев, а Барятинский просто коротко кивнул.

По просьбе Николая Николаевича Гау, извинившись перед князем, вышел с Муравьевым в другую комнату, отделенную от мастерской, как и прихожая, тяжелой портьерой. Здесь художник отдыхал на оттоманке, пил чай или что-нибудь покрепче: на низком столике у оттоманки стояли бутылка "Курвуазье" и коньячная рюмка. Гау предложил коньяку, но Муравьев отказался.

– Вы не могли бы сделать мне одолжение? – волнуясь от непривычной ситуации, начал Муравьев. Художник наклонил голову, изображая внимание. – Дело в том, что у меня перед отъездом в Сибирь возникли непредвиденные расходы, и я не могу сейчас уплатить названную вами цену за портрет. Я прошу либо рассрочку платежа, либо отложить портрет до моего приезда в Петербург…

– Ни то, ни другое меня устроить не может, – неожиданно холодно перебил Гау. – Я нахожусь в стесненных обстоятельствах, поэтому даже продаю на сторону часть своих работ, которые были отложены для выставки ко дню получения звания академика. Уверен, что портрет вашей супруги будет немедленно куплен, вот хотя бы князем, и за гораздо большую сумму, нежели я назвал вам.

– Вы не имеете права продать именной портрет! – почти вскрикнул Муравьев, покрывшись испариной от одной мысли, что прекрасный образ его Катрин попадет в руки этого хлыща Барятинского.

– Нет проблем! Я подпишу, что это – портрет неизвестной. Ваша супруга в высшем свете не появляется, она действительно никому не известна, и от меня ее имени никто не узнает. Это единственное, что я могу вам обещать.

– Но вы же оставляете работы для выставки!

– Как видите, я вынужден их продавать. Прошу меня извинить, генерал, князь ждет, – и художник удалился в мастерскую.

Такого унижения Муравьев не испытывал ни разу в жизни, даже когда весь в долгах сидел в Стоклишках. Ему до боли в висках захотелось напиться, он схватился было за "Курвуазье", но услышал голос Гау:

– Вот, ваша светлость, есть еще портрет неизвестной…

Это было невыносимо, и, грязно выругавшись, Муравьев выбежал через дверь, ведущую прямо в прихожую.

Всю дорогу домой он думал, что и как скажет Катрин о случившемся. Конечно, чтобы не упасть в ее глазах, можно было придумать что-нибудь правдоподобное: например, Гау случайно пролил краску на портрет – а много ли акварели надо, чтобы стать испорченной?! И он бы, наверное, выложил эту маленькую неправду или придумал что-то еще, если бы не вчерашняя внезапная покупка книг, выбившая его из финансового седла. Это было полностью на его совести, а Николай Николаевич привык отвечать за свои поступки, не прячась за обстоятельства. Поэтому он рассказал правду.

Катрин ни в чем его не упрекнула, спросила только:

– А какие книги ты купил? – Услышав, что – про Сибирь, состроила скептическую гримаску и протянула: – Помню, один блестящий кавалер обещал мне прочитать всех великих русских писателей, но дома у него до сих пор нет ни романов, ни стихов…

Муравьев мгновенно вспомнил их разговор на площади перед собором Парижской Богоматери и залился краской стыда: он, и верно, так и не удосужился прочесть ни Гоголя, ни Марлинского, ни Пушкина, наконец… При том, что Катрин все дни его пребывания в замке де Ришмон старательно, порой до умопомрачения, знакомила его с французскими писателями и поэтами. И, надо сказать, когда, будучи у Елены Павловны, он довольно удачно упомянул Оноре де Бальзака и молодого поэта Теофиля Готье, то сразу почувствовал, как обычно покровительственный тон великой княгини сменился на уважительный. Он понял, каким путем можно выйти из положения "маленького Николаши", чтобы стать "своим" в салоне Елены Павловны, да вот руки не доходят и времени не хватает…

Взгляд, которым Екатерина Николаевна наградила мужа, напомнив тот давний разговор, был весьма красноречив. И, хотя он на следующий же день купил почти десяток русских романов и стихотворных сборников, оставшееся до отъезда время она в основном молчала, отгородившись от его ласк невидимой стеной презрительного равнодушия, что было для него самым мучительным наказанием.

И теперь они молчали уже третий день, потому что обмен бытовыми репликами за разговор считать было нельзя, и оба страдали от этого молчания, все более сгущавшегося, оттого что каждый боялся, заговорив невпопад, сделать только хуже. Наверное, если бы нашлась какая-нибудь общая отвлеченная тема – та же погода или природа – для беседы, ее живой огонек растеплил бы льдистый холод тишины, но за мутными стеклами окошек тянулся уныло-однообразный снежно-лесистый пейзаж, изредка прерываемый неровным рядом деревенских изб, заваленных снегом по самые гребни соломенных крыш, да с гиканьем налетали и быстро удалялись встречные тройки. Под потолком кибитки горел масляный фонарь, дававший толику света, при котором хоть и с трудом, но можно было читать, чем супруги и занимались большую часть пути от станции до станции. Екатерина Николаевна читала или, скорее, делала вид, что читает, какой-то французский роман, а Николай Николаевич листал те самые злополучные книги о Сибири, из-за которых он так опозорился перед художником и провинился перед женой. Листал, всматривался в строчки, но ничего не видел, в основном из-за того, что глаза застилала влажная пелена, размывающая буквы и рисунки. Раскис, как барышня, горестно думал Муравьев, отлично сознавая, что любовь к Катрин делает его слабым и безвольным, и он никак не может с собой справиться. Вот ее любовь, страстная и нежная, требующая полной самоотдачи, наполняла его силой и волей, стремлением преодолеть любые преграды, но сейчас он, как ни старался, не улавливал ни единого флюида этой любви. Правда, не ощущал он и неприязни к себе, и это давало надежду, что все не так плохо, как ему кажется.

Николай Николаевич достал часы, щелкнул крышкой.

– Двенадцать, – сказал он в пространство. – Часа через два будем в Москве. До завтра отдохнем.

Екатерина Николаевна прикрыла книжку, откинулась на спинку сиденья и вздохнула. Тихо и, как показалось Муравьеву, печально, с легким всхлипом. Так вздыхают несправедливо обиженные дети, и этот вздох окончательно добил его. Чувство вины стало просто нестерпимым. Он осторожно взял ее кисть, прикрывавшую переплет книги, – Катрин руки не отняла, что его сразу же вдохновило, – и, перевернув ладонью вверх, низко наклонился и поцеловал. А потом приложился к ней лбом и замер.

Катрин еще раз вздохнула, другой рукой отложила книгу и погладила мужа по вьющимся волосам.

– Прости! – глухо сказал он в ее колени, прикрытые шубкой. – Прости, родная…

– Глупый, за что?

– За портрет…

– Ну что ж, – сказала Катрин над его по-прежнему склоненной головой, и он по интонации понял, что она улыбается. – Ты хотел возить с собой его, а теперь будешь возить меня. Не нарисованную, а живую! – И уже откровенно засмеялась. Свободной рукой она быстро расстегнула шубку и распахнула ее. – Иди ко мне… Скорей!.. Я так по тебе соскучилась!

Оказалось, что любовь в кибитке, в стесненных условиях, может быть не хуже, а много острее и сладостней, чем в домашней постели.

Глава 12

1

Постоялый двор вольготно раскинулся за околицей села Каргаполья, что издавна, чуть ли не сразу после Кучумова царства, легло на берегу Миасса неподалеку от его впадения в Исеть, – это в пятидесяти верстах за уездным городом Шадринском. Обширное пространство вокруг большого двухэтажного гостевого дома, огороженное не жердевыми пряслами, а настоящим крепким забором – от конокрадов и других лихих людишек, никогда не пустовало, в конюшнях хватало места лошадям, для них в амбаре всегда наготове был овес, сеновал над конюшнями с середины лета забивался духовитым сеном с заливных лугов.

В гостевом доме на втором этаже располагались номера для тех, кто почище да побогаче; для простого люда годилась теплая пристройка к конюшне, разделенная на две половины – мужскую и женскую.

На первом этаже дома был трактир с кухней и буфетом – общая зала на шесть восьмиместных столов с лавками для сидения и четыре кабинета со столиками на четверых и полумягкими стульями. Из залы дверь вела в сквозной – с дверью на улицу – коридор, по обе стороны которого располагалось несколько чуланчиков для прислуги, запасная трехместная гостевая и теплая кладовка для сухих припасов. Остальную часть этажа занимали хозяйские комнаты – у них был отдельный выход во двор.

Сибирский тракт огибал село, не заходя на его улицы, и почтовая станция, естественно, находилась тоже при постоялом дворе, занимая скромный флигелек у ворот.

Станционный смотритель Захарий Прокопьевич Афиногенов только отобедал в трактире и теперь, сидя за конторкой, потягивал в свое удовольствие земляничный сбитень из глиняной обливной кружки с горланящим красным петухом на боку. Петух ему очень нравился и после каждого глотка ароматного и весьма полезного для здоровья напитка он заглядывал в косящий на хозяина круглый хитрый глаз и подмигивал иногда, приговаривая:

– Ну, что, брат Петя, все никак не накукарекаешься?

В помещении станции было тихо – только с ямщицкой половины из-за перегородки слышалось похрапывание с присвистом: там дневалил подставной ямщик Прошка, остальные ушли в прогоны – одни на Шадринск, другие на Курган. Захар Прокопьевич блаженствовал, пользуясь не столь частой передышкой, и потихоньку молил Бога продлить подольше райское ничегонеделание. Однако Бог не внял его простенькой мольбе. Издалека прилетел звон бубенцов, а через несколько минут в распахнутые ворота ворвалась тройка – вороной коренник и буланые пристяжные: это вернулся из Шадринска старший ямщик Ерофей, увозивший накануне почту и фельдъегеря из Омска.

Захар Прокопьевич увидел в окно, как Ерофей придержал коней возле крылечка флигеля, из кибитки выпрыгнула фигура в медвежьей шубе и рысьем треухе, а тройка направилась к конюшням – на распряг и отдых.

Хлопнула наружная дверь, в сенцах под тяжестью скрипнули половицы, распахнулась внутренняя, обитая для сохранения тепла толстым войлоком, створа, впустив понизу облако холодного пара, и перед Захаром Прокопьевичем предстал мужчина – молодой, бритолицый, темно-русый.

– Лошадей! – коротко сказал мужчина и бросил на конторку подорожную.

Захар Прокопьевич отодвинул в сторону кружку с петухом, поднялся, одернув форменный сюртучок и оттого став как будто выше своего неказистого роста – а как же, человек при исполнении! – и наклонил в знак приветствия голову с седоватым хохолком:

– К вашим услугам, сударь, коллежский регистратор Афиногенов.

Приезжий кивнул и повторил:

– Лошадей!

Станционный смотритель развернул подорожную:

– Андре Легран, негоциант, гражданин Франции…

Прочитал и опустился на старую расшатанную табуретку, уже давно заменившую жесткое кресло, однажды рассыпавшееся на куски, когда пьяный Прошка плюхнул на него все свои семь пудов костей и жилистого мяса.

– Нет лошадей, сударь, и до завтрева не будет, – спокойно, врастяжку произнес Захар Прокопьевич, одновременно пребывая в размышлении, не следует ли доложить об иностранном проезжем представителю власти – казачьему уряднику: что, спрашивается, забыл в Сибири французский негоциант, да еще, похоже, знающий русский язык?

– Что значит: нет лошадей? – ворвался в его размышления баритон Леграна. – Меня заверили в Петербурге, что задержек не будет. Вот же знак на подорожной…

– Нет лошадей, сударь, значит одно: лошадей нет. Все в прогонах. Аллюр на бумаге – он для нарочных. Вот ваша тройка к утру отдохнет и езжайте себе на здоровье. Ежели, конечно, чего непредвиденного не случится, навроде войны али смерти генерал-губернатора, не дай, Господи, ни того, ни другого. Тогда – не обессудьте: заберем и ее.

– Putain! – сердито сказал француз. – Я хорошо заплачу!

– От ваших денег, сударь, лошади у нас не появятся, – невозмутимо отозвался Захар Прокопьевич, а сам твердо решил известить урядника: "Вот как только вечером Парфен Иванович явится в трактир пропустить стаканчик-другой перед тем как отправиться на боковую, так и дам знать. Больно уж подозрителен европейский купец: и куда, спрашивается, торопится?" – Ступайте лучше, устраивайтесь на ночлег, да и перекусить с дороги не мешает. А утречком встанете с постельки, кофейку али чаю изопьете, и жисть покажется малиною. И под песню Ерофееву – в путь! Ерофей, ямщик ваш, знатный песельник! Уж как затя-а-нет…

Легран, не дослушав, круто развернулся и вышел, хлопнув дверью так, что подпрыгнула и чуть не упала со стола кружка с петухом. Захар Прокопьевич поймал ее, погрозил петуху пальцем и направился за перегородку, где на припечке стоял медный сбитенник с тлеющими в поддувале углями – чтобы в случае надобности легко можно было их вздуть и приготовить любимое питье. Чай у Захара Прокопьевича имелся, черный китайский, но сам он его не жаловал, а потчевал лишь фельдъегерей на их кратковременном отдыхе, пока меняли лошадей.

Кстати, отказывая французу в лошадях, Захар Прокопьевич слегка лукавил: лошади у него были – подменная тройка и пара верховых, но не давать же их чужестранцу, пусть даже и за деньги: мало ли что у него, ирода, на уме.

2

Номер в гостевом доме оказался очень даже приличным: хорошая кровать, застеленная пуховым одеялом, пуховые же подушки, небольшой стол с трехсвечным канделябром, полумягкий стул, шкаф для одежды, рукомойник и ночной горшок с крышкой. Анри осмотрелся, остался доволен и дал двугривенный сопроводившей его круглолицей статной девушке, которую хозяин вызвал из подсобки кличем: "Танюха! Проводи гостя!" Девушка была синеглазая и чернобровая, из-под повязанного под круглым, с ямочкой, подбородком платка к румяным щекам льнули пушистые светлые завитки, на спине по белой домотканой рубахе золотистым потоком стекала толстая коса. Наплечные полики рубахи и поясок украшал простенький вышитый узор.

Анри поразило невиданное им прежде контрастное сочетание черных стрельчатых бровей и волос цвета залитых солнцем алжирских песков; вместе с белозубой улыбкой, румянцем кожи и синевой глаз оно создавало неописуемое очарование, присущее, без сомнения, только этой девушке. Глядя на нее, он на какое-то время забыл Катрин. Ему безумно захотелось провести с этой русской красавицей хотя бы одну ночь, конечно, хорошо заплатив за ее расположение. Лавалье говорил ему, что русские падки на легкие деньги, и он сам успел в этом убедиться не раз, начиная от российской границы, но вот станционный смотритель, ничтожный человечек с наверняка мизерным жалованьем, несколько минут назад поставил его на место, даже не пожелав откликнуться на предложение взятки. И это неожиданно поколебало уверенность в собственном превосходстве. Однако он не оставил мысли "а вдруг получится!" и напрямую спросил:

– Мадемуазель не желает заработать много денег?

Он ожидал разных вариантов ответа: в лучшем случае, простого согласия или стыдливого жеманства с последующим согласием, в худшем – пощечины и жалобы хозяину, – но то, что услышал, вызвало у него легкое остолбенение.

Глаза девушки брызнули на Анри насмешливыми голубыми искрами:

– Нешто это работа? Баловство! И деньги ваши мне без надобности – не в городе, поди, живем. Да и дроля есть у меня, узнат – ноги вам переломат али оторвет чё-нибудь…

Засмеялась и пошла к двери. Желая задержать ее еще хоть на минуту, Анри спросил первое, что пришло в голову:

– Танюха – так сказал портье – это что такое?

– Танюха? – Девушка остановилась, оглянулась. – Вы чё, нерусский, чё ли? Кличут меня так – Танька, Танюха… Татьяна я.

– Татьяна… – В дорогу он купил томик русского поэта Пушкина, роман в стихах "Евгений Онегин" – для познания языка и русской жизни. Это ему посоветовал Сенявин при второй встрече, когда передавал проездные документы. "В стихах Александра Сергеевича, – сказал, – вся русская жизнь". Анри последовал совету и не пожалел: легкие, простые, как бы прозрачные стихи вызывали восхищение, он сравнивал их с рассудительной поэзией модного Виктора Гюго, и сравнение было не в пользу соотечественника. – Татьяна, – повторил он, с удовольствием выговаривая звучное русское имя. – Ларина.

– Телегина я, барин, а никакая не Ларина, – обиженно сказала Танюха и вышла. И уже из-за двери, удаляясь, донеслось: – Ларина для барина…

– А для Онегина – Телегина, – вдруг пришла в голову рифма, и Анри впервые за многие месяцы после возвращения из алжирского плена открыто засмеялся, и вместе со смехом в сердце его пришло облегчение, сменив ожесточенную тоску по далекой и пока недосягаемой Катрин. А с облегчением возникла уверенность, что все у него получится.

Назад Дальше