Фунт лиха - Валерий Поволяев 5 стр.


Обряды... Обряды... Вообще-то в том, что мастер спорта Тара­сов и коллега его, мастер спорта Присыпко, не сдаваясь, каждое утро продолжали приходить к реке, чтобы свершить необходимый туалет, прочистить глаза, окунуть пальцы в морозную, до костей пробивающую воду, действительно таилось что-то обрядовое, жрецовское. Впрочем, разгадка тут проста - пока есть хоть толика сил, надо управлять собой, до конца сохранять в себе человеческий облик и человеческие повадки, не сламываться - и тогда можно выжить. Выжить, вот ведь как, все это в их руках...

На фронте часто случалось, когда люди из окружения выходили, из огня и дыма, перепачканные кровью и землей, отбивались от наседающих гитлеровцев, бои вели, погибали - ни минуты спокойной у них не было, а умудрялись и бриться, и подворотнички чистые пришивать, и пуговицы куском кирпича надраивать, и дисциплину блюсти, старших почитать. И линию фронта в таких случаях переходили боеспособные стойкие части; люди в них были хоть и усталые до смерти, сгорбленные, обожженные и помятые, а духом бодрые, таким людям два-три дня отдыха - и можно снова в бой, в пекло. И сгибались, погибали в пламени и под пулями, порою вообще не доходя до линии фронта, люди неряшливые, не следящие за собой, нечесаные, небритые, в грязное рванье облаченные, хотя эти испачканные лохмотья еще совсем недавно воинской формой были, отставали от частей, бросали оружие, друзей своих, застревали на хуторах, в деревнях подле чужих жен и вдовушек, стремясь там, в тепле и уюте, тяжкое время переждать, посмотреть, в какую сторону война накренится. Ломались такие люди быстро. Даже предателями становились.

Исходя из того, что знал, что ведал по литературе и рассказам бывалых людей, фронтовиков, Тарасов и поступал. Он мобилизовывал в себе, в тех, кто находился рядом, остатки сил, крепость человеческую, особую, каждому из нас даденную способность выживать, делая все, чтобы выдюжить, остаться в этой славной жизни, не уйти в вечную тишь, в тлен. И Присыпко, смешливый круглоликий Присыпко с высокими, обгорелыми в горах залысинами, с коротенькими кривоватыми ногами, на которые довольно удачно было поставлено длинное гибкое туловище, с невыразительными, глинистого цвета глазками, слабо прикрытыми сверху и снизу жидкими ресничками, совсем не обладающий мужественной внешностью, он тоже тянулся за жилистым крепким Тарасовым, не думал сдаваться, хотя во многом уступал старшому. Он тоже решил, что, пока они со старшим смогут ползать к реке - точнее не ползать, а скрестись, врубаясь пальцами в окостенелый, до крови обрезающий руки снег, обрывая молнии и пуговицы на штормовках, и там, достигнув цели, полоскаться хотя бы чуть в воде, - до тех пор и смогут держаться. Как только не станет хватать на это сил, - значит, не останется сил и для жизни.

- Слушай, Володь, ты не знаешь, отчего останавливается сердце? - неожиданно спросил Тарасов, отлепился от затягивающегося морщинистой снеговой пленкой пролома, откинулся назад. - А?

- Для того, чтобы понять, отчего оно останавливается, надо узнать, почему оно ходит, - печально проговорил Присыпко. Туалет был закончен. Не вставая, Присыпко сделал несколько гребковых движений, сдирая белое крошево до самой земли - он, похоже, заваливался и никак не мог выровняться. Наконец выровнялся, сел на снег. - Этого не знает никто. Никто не знает, почему ходит сердце, ни один врач. Никто - ни люди, ни звери. Понял?

- А отчего возникают нервные болезни? - задал Тарасов второй неожиданный вопрос.

- Ты что, об этих? - Присыпко повел головою в сторону палатки. - Боишься, как бы все же не схлестнулись? - пожевал вялыми слабыми губами. Сквозь зубы втянул в себя воздух, задержал его в горле, будто врачебный раствор, с сипеньем вытолкнул обратно. - Отчего? От несовместимости, наверное.

- Несовместимость разная бывает.

- Верно. Иногда человек с человеком никак не могут ужиться, иногда - человек и квартира, человек и ситуация, человек и кли­мат. Мало ли на это находится причин? У психиатров, например, только один рецепт лечения нервных болезней есть. Один. Они этот рецепт всем подопечным выдают.

- Может, мы тоже внедрим его в жизнь, а?

- Рецепт простой: надо взять себя в руки и успокоиться, а я не уверен, что наши воины успокоятся.

Тарасов опустил голову. Задумался. Было о чем подумать. Со стороны казалось, что сидит человек на берегу негромкой черноводной реки, слушает беспрерывное ее движение, съеденное изгибами-поворотами, едва различимое непонятное бормотанье, старается вникнуть в суть этого бормота. Старается, да напрасно - ничего у него не получается. А может, он просто рыбу ловит? Хотя какая рыба может водиться в обмерзлых памирских речках, в каляной воде, да еще на этой страшенной высоте? Никакая рыба тут не водится, даже дети-дошкольники это знают.

Усталый помороженный Тарасов в это время думал не о воде и не обманчиво-тихом речном шепоте, с которым черная курящаяся вода уносилась в облохмаченный, густо обросший сосульками каменный зев, не о хлебе и не о рыбе, хотя о еде надо было думать в первую очередь - пустой желудок уже слипся, перестало там что-то жить, поуркивать просяще, и не было уже ни боли, ни сосущего тупого глодания, ничего не было - как, наверное, и самого желудка. Тарасов сегодня утром, проснувшись, приложил руку к животу и все дольки хребта, все позвонки пересчитал - вот как оголодал, исхудал. Он думал сейчас о жене, которую любил. О доме. О смышленой дочурке своей. И что-то теплое, размягченно-слезное, что заставляет дрожать губы, и ничего с этим дрожанием не поделать - трясутся, безвольно выдают человека, - возникло в нем, и Тарасов сдавил зубами стон, чтобы, не дай бог, не учуял, что верный связчик ощерил рот, остужая холодным стеклистым воздухом зубы, язык, горящее нутро.

Он никогда не думал, что нелепые, невинные вопросы дочкины, внезапно возникшие в памяти, могут доставлять такую сильную, острую, совершенно чудовищную боль. "Папа, а на чем висит солнце?", "Кто сильнее - акула или корова?", "С какой полосы начинается зебра - с белой или с черной?", "Почему вода мокрая?"

Ну что на это ответить?

Тарасов даже одряхлел в несколько минут, пока думал о дочке, о жене, о походах в кино, о мирной семейной жизни, в которой он был покорным тихим мужем, конструктором обуви, любителем пройтись с авоськой по магазинам, о том, какая сейчас в Москве погода, о нелепых вопросах, что может родить у себя в мозгу шестилетнее существо, о башмачной фабрике своей, носящей революционное название, с кирпичными, обколотыми по углам цехами, поставленными еще в прошлом веке, с грохотом железных страшноватых машин, творящих такие же страшноватые, неуклюженосые башмаки, совсем непохожие на то, что Тарасов выставлял у себя в ассортиментном кабинете - то, что в ассортиментном, напоминало картинку, - о сослуживцах своих, они словно бы встали сейчас в ряд перед ним и сочувственно глядели на своего товарища-коллегу, спокойного малоразговорчивого человека - ведь мало кто из них знал, что Тарасов занимается альпинизмом. Тара­сов до крови грыз себе губы, пытаясь справиться с этими видениями, с внезапной тоской, с болью, возникающей у него в груди. Он старался перебить одну думу другой, одно видение другим, а все же окончательно избавиться от слабящего изморного наваждения не смог. Отвернулся в сторону, сжал глаза в крохотные щелки, ловя ими ветер и холод. Потом спросил у Присыпко:

- Слушай, Володь, у тебя дети есть?

- Откуда? - усмехнулся тот. - Я же холостой. Впрочем... - он замялся, - может, и есть.

- Впрочем или точно?

- Впрочем...

- Э-эх, знала бы жена, как я отпуск провожу и что это за манная каша - Памир, - ни в жизнь бы не отпустила.

- Не знает она, и не нужно ей это знать. А ты, бугор, не расслабляйся... Не думай о доме. Думай о чем-нибудь другом.

- Ладно. Пошли в лагерь.

К вечеру Студенцов окончательно ослаб, губы у него обметало чем-то зеленым, купоросным, часто впадал в бред, бормотал что-то бессвязное. Судя по всему, бормотанье это было про еду - сквозь зубы порою проскакивали вполне различимые слова: мясо, картошка, молоко, сахар.

Сахара у них еще немного оставалось. Сахара и чая. Поэтому они согрели и заварили чай, бросили туда остатки сахара, напоили Студенцова и Манекина, чтобы хоть как-то поддерживать в них силы. Сами пить не стали - ни Тарасов, ни Присыпко, надо было экономить эти жалкие остатки, молча залезли в спальные мешки, затянули молнии до подбородка.

Ночью снова по-орлиному клекотал ветер, мял бока палатки, ярился, швыряя в нее горсти звонкой твердой дроби, сыпал на брезентовый верх каменные брызги, сколы льда, смерзшееся снеговое крошево, хохотал пьяно, куражливо, будто алкоголик, выспоривший бутылку зелья и выпивший ее, никак не мог утихомириться.

Утром - обычная процедура. Тарасов первым выбрался из палатки, выполз из нее по привычке вслепую, ежась от ветра, который и не думал хотя бы чуть передохнуть, все не прекращал куража и хохота, все издевался над людьми. Вторым из палатки выбрался Присыпко. Тарасов осмотрел его внимательно больными, слезящимися глазами, спросил:

- К-как, Володя? К-как чувствуешь себя?

- Худо.

- Если мы с тобой сломаемся, то они, - Тарасов повел головою в сторону палатки, передохнул, не в силах сразу продолжить то, что начал говорить - не хватало кислорода и горло жгло, будто крапивой, - без нас они не вытянут. Все четверо погибнем.

Когда возвращались с реки, увидели, как, неведомо откуда, из снеговых густых охлестов вынырнули несколько черных короткокрылых носатых птиц, шлепнулись в снег и, не обращая внимания на ветер, на раскинутую рядом палатку с вялыми провисшими боками, на людей, неуклюже продирающихся сквозь охлесты и крошево к реке, забегали шустро, по-трясогузочьи вздергивая хвосты, метеля лапками.

- Галки! - сипло, неверяще пробормотал Тарасов. - Надо же, памирские галки! - вцепился в плечо своего связчика, пригнул к земле, - Нишкни. Не то уйдут.

Присыпко мигом сообразил, что им невероятно повезло - памирские галки на связчиков налетели! Сами! - ткнулся лицом в жесткий, почему-то пахнущий мышами и старым хлебным колосом снег, потом выпростал из него голову, зацепил напряженным глазом черные бегающие точки: на месте они или нет? Нет, не улетели галки. Храбро бегают по снегу, крутятся туда-сюда, но, судя по нервному суетливому поведению, готовы в любую минуту взмыть в воздух и улизнуть.

- Жди меня здесь, - прохрипел Тарасов. - Я за ружьем.

Ерзая влево-вправо костистым задом, помогая себе локтями, коленями, грудной клеткой, животом, пошел Тарасов пахать снег - он пробирался к палатке искусно, чтобы не быть видимым птицам - ведь, не дай бог, они, спугнутые, взовьются в воздух. Хоть и не съедобны галки, псиной и зловонной дохлятиной их мясо отдает, а все же это лучше, чем грызть камни, снег, лед, варить в котелке песок и кожаные подметки, плотное прорезиненное полотно палатки, нерезанное кусками, пластать в лапшу верха триконей, куски перчаточной кожи, чтобы хоть как-то продержаться - зловонные, псиной отдающие галки все же лучше всего этого...

Памирские галки похожи и одновременно не похожи на наших обычных российских галок, которых в каждой деревне, в каждом городе полным-полно. Они такие же небольшие пепельно-синие, с тусклым отливом, крикливые и бестолковые, с любопытно посверкивающими чечевицами глаз и пустыми черепушками голов, вот только клюв у памирских галок будет помощнее, покрепче и подлиннее, чем у наших, российских, равнинных, - видно, здешняя природа того специально потребовала. И цвет клюва не серовато-желтый, как у бранчливых особей где-нибудь на Орловщине, а бруснично-красный, с морошковым ярким оттенком - в общем, издали заметно, каков клюв у памирской галки. А лапы такого же броского брусничного цвета; бегают черные галки, суетятся, красными ногами стригут мутный белый снег.

В голове стоял тягучий непрерывный звон. Это от голода.

А Тарасов так медленно, неуклюже, ослабше ползет к палатке, что... Ну улетят же сейчас птицы, улетят! Быстрее, быстрее! В голове от нетерпения, от тяжести ожидания, от того, что начал вмерзать в снег, а пошевелиться нельзя, да и сил нету - вон каким слабым и немощным сделался, - тягучий гуд усилился, все, абсолютно все собою заслонил.

... Присыпко выстрел проворонил. До последнего момента он следил, как Тарасов пробивался к палатке, как вползал в нее, а вот как выполз назад - не видел. И выстрела не услышал. Заметил только, что в вязкой холодной немоте птицы поднялись и враз растворились в снеговой круговерти, затем одна вытаяла из белого вихря, упала на землю, опрокинулась на спину, заметелила брусничными лапами, забила крыльями, пытаясь все-таки подняться, взлететь, догнать своих товарок, да, увы, не дано - угодило в нее несколько дробинок, совсем плевых, а все же смерть принесших. Перешибла дробь мышцы и кости.

Присыпко тоже подбитой птицей себя почувствовал: попытался подняться, выкарабкаться из снега, ан нет - сила пропала, он прочно вмерз в наст. Захватил губами немного жесткого, вмиг прилипшего к мокрым губам снегового крошева, пососал его. Крупа снеговая, пресная и противная, принесла небольшое облегчение. Выплюнул. Уперся руками в какие-то прочные смерзшиеся колтышки, рванулся - бесполезно.

Что же это такое? Никак погибает он? На виду у всех, у товарища своего, с которым в одной связке шел?

- Э-э-эй! - выкрикнул он слабым голосом. - Э-э-эй!

И чуть не заплакал, видя, что Тарасов не обращает на его крик внимания - а точнее, не слышит его совсем, - вперевалку, косолапый, сгорбленный, идет к замершей, задравшей вверх скрюченные брусничные лапки галке. Не слышит его Тарасов, вот какое дело... Не слышит.

- Э-э-эй!

Голос Присыпко звучит едва-едва. Чуть приметный, комариный писк какой-то, а не голос, тонет в гоготе охлестов, в вое косм, накрывающих его белой простынею, будто саваном.

Но вот Тарасов остановился и, враз забыв о сбитой птице, покрутил головою: где же связчик? Куда подевался? Свернул на тропку, ведущую к реке, на которой он оставил Присыпко. А того уже совсем не видно - замело, закидало белой крупой, сравняло со снегом, заживо в могиле погребло.

И сознание уже уплывает, отрывается от Присыпко, парит его дух над ледником, над площадкой, где обычно садятся вертолеты, над рекой, покрытой шевелящейся сединой, ловко впрыгивающей в каменную глотку ущелья, приподнимается над утесами, чтобы посмотреть - а что там дальше, за кромкой ущелья? Куда дальше река следует? И еще слезы на глазах стоят, никак от них не избавиться, все расплывается, двоится в соленой мокроте, покрывается радужным налетом. Потом все это утонуло в белесой густой пелене.

У самых ног Тарасова, когда он стоял, недоуменно оглядываясь, окутываясь слабым дымком дыхания, дрогнул, страгиваясь с места снег, из него высунулась замерзающая рука, пошевелила пальцами, и Тарасов, качнувшись, кинулся наземь, начал разгребать крошево. Раскопал Присыпко.

- Володь, ты чего? Что с тобой? - бормотал Тарасов, стараясь заглянуть Присыпко в глаза.

А глаз не видно было, они забиты снегом, липкими, жесткими пятаками. Тарасов осторожно сковырнул пятаки пальцем, зябко* поежился от сострадания.

- Подымайся, Володь, подымайся, родной.

Подсунулся под мышку к ослабевшему Присыпко, сгорбился, взвалил его на себя и, не выпрямляясь, по-прежнему скрюченный, на непрочных подрагивающих ногах потащил связчика к палатке, втиснул в нутро матерчатого домика, положил рядом со Студенцовым и Манекиным. Запарено дыша, чувствуя, как загнанно бьется сердце, отер вязаной шапкой лицо.

- Ты это... Отдохни, Володь, отдохни чуток... Ага. Отдохни. Приди в себя. А я это... это... - Тарасов вяло поворочал непослушным, осклизлым, совершенно чужим языком во рту, тускло удивляясь тому, что он никак не может с собственной речью справиться, помотал головою, словно запаленный лось: что же это такое творится, а? - Я это... счас суп... суп из этой самой, - он снова поворочал во рту языком, не решаясь сказать слово "галка", - из птицы варить буду.

Откинул в сторону полог палатки, выбрался наружу и сразу скрылся в свистящем косматом ветре. Присыпко полежал немного, не шевелясь, приходя в себя, потом разжал губы, расслабил их сжал, снова расслабил и недужным плевком выбил набравшийся в рот снег. Просипел:

- Э-эй, мужики! Живы?

- Живы, - охотно, довольно бодрым тоном отозвался Манекин. Не берет этого парня голод. Ни голод, ни беда.

Студенцов заворочался в своем спальнике, но голоса не подал, промолчал. То ли он сознание потерял, то ли спал, то ли проста сил на разговор не было.

- Те-езка! - позвал Присыпко. - А-а, те-езка! Чего молчишь?

В спальнике снова шевельнулся Студенцов, выпростал из-под, клапана худое, здорово задетое морозом и голодом лицо. На скулах, на лбу у него образовались сухие коричневатые лишаи, кожа на носу облезла, собралась в жесткие скрутки - в общем, ничего хорошего в его лике не было. А вот глаза, те еще не сдавались - как были упрямыми, лихими, так упрямыми, лихими и продолжали оставаться.

- Плохо тебе, тезка? - не унимаясь, скрипел Присыпко. - А, тезка? - Он словами этими, немудреными, даже более - примитивными, механическими, беспрепятственно проникающими сквозь слабое сито мозгового контроля, идущими не от извилин, не от способности мыслить, а от того, что человек умеет говорить, старался поддержать себя, тепло жизни своей, что, как оказалось, довольно слабо билась в нем, старался звуком голоса своего возродить былое - силу былую, ловкость, гибкость ума и движений. Но, увы, слаб он был, слаб. Тем не менее он снова упрямо заскрипел: - Чего молчишь, а, Володь? Плохо тебе?

Над Студенцовским спальником медленно всплыло облачко пара.

- Держусь... Пока еще держусь.

- Держаться нам надо, - упрямо напрягал свой голос Присыпко. - Надо... - По бесцветности слов, по тому, как Присыпко выговаривал каждую буковку, чувствовалось, что он находится где-то на грани сознания и бессознательности. Вот он снова машинально повторил: - Ты прав... Держаться нам надо... Надо... Надо... Надо... - он повторял и повторял слова, будто старая заезженная пластинка с запинающимся и все время возвращающимся в одно и то же место голосом. - Надо... Надо...

Слабыми заторможенными движениями Студенцов расстегнул на себе спальник, вытащил руку из кокона, потряс Присыпко за плечо.

- Эй! Очни-ись!

Тот дернулся, будто от укола, раскрыл глаза, замолчал.

А Тарасов в это время чистил на улице убитую галку. Ружье он специально оставил снаружи, прислонив его к палатке, предварительно выбив из ствола стреляную гильзу и вогнав на ее место неизрасходованный цельный патрон - он привык стрелять из одного ствола, левого, поэтому новый заряд загнал именно в левый ствол. В этом случае у него была твердая уверенность, что не промахнется и если снова появятся галки или, еще лучше, кеклики, то он обязательно попадет, уложит хотя бы одну птицу. Обязательно! Ружье, готовое для стрельбы, находилось рядом.

Он ощипывал синюю, быстро закоченевшую, сделавшуюся твердой, негибко-ломкой тушку и щурился болезненно, сопротивляясь слабости, голодному нытью в животе, приступам тошноты, которых вчера еще не было, а сегодня они начали одолевать его.

Назад Дальше