Открыв глаза, Тарасов увидел, что перед ним начали порхать знакомые огненные голуби, и как он ни тужился, изгоняя их, они не исчезали, и тогда он махнул на них рукою. Проговорил тихо:
- Верто-лет сегод-ня не при-дет.
Усталость и обреченность таились в этой фразе.
- Спа-сибо, обна-дежил, - в тон ему, также устало, слабо, обреченно, но все же стараясь сохранить остатки юмора, ответил Присыпко. - Только ты Ма-некину не го-вори. Раз-рыв серд-ца будет.
- Не будет, у не-го кол-баса есть.
- Кол-басу он до-берет и погиб-нет.
Пошарив около себя рукою, чтобы найти камень и швырнуть его в воду - старая школярская привычка, Тарасов вдруг наткнулся на остробокий слоистый скол, утыканный твердыми гранеными орехами. Оглядел внимательно камень. Подцепил ногтем косо обрубленный край, от скола отслоилась одна ломкая слюдинка. Именно эта слюдинка и заинтересовала Тарасова. Он поднес камень к глазам, стараясь в чистые промельки между порхающими голубями разглядеть его. Камень был тускло-серебристым, непрочным, в рябоватых чешуинках. В плоти его гнездились мелкие граненые камешки - обвалянный такой же серебристой пленкой горох, кое-где на изломах граней протертый до основной породы. Сквозь эту протертость неожиданно проступил наружу теплый красноватый свет, заиграл, заискрился в вялом сумраке вьюжного дня, стрельнул в глаза горючим порохом, изгоняя прочь назойливых голубей, вызвал ощущение какой-то странной, совсем не к месту, радостной легкости. В мозгу неожиданно блеснуло - а орехи-то эти граненые, они ведь ценные. Точнее, драгоценные. С этой мыслью и надежда пришла - вот ведь как бывает! - нужен всего какой-то слабый позыв извне, всего одно легкое движение - и вот уж в голове посветлело, мозг ожил, дыханье улеглось, стало нормальным, вздутые на висках жилы - причина колокольного буханья - опали, сделались плоскими, нездоровая чернота их истаяла, в груди перестало печь и даже голод, кажется, немного отступил, утихомирился.
Вон какой колдовской силой обладал слюдянистый камень, напичканный ребристыми орехами. Странно, очень странно.
Заваливаясь набок и укрываясь от ветра воротником пуховки, Тарасов тронул за рукав неподвижного, погруженного в себя Присыпко.
- Оч-нись, Володь! Посмотри! - он показал связчику камень. - Гляди чудо-юдо ка-кое... Только что на-шел.
Тот без особого интереса посмотрел на находку, взял скол в руки. Орехи заискрились красновато, обдали лицо Присыпко осенним багрянцем, заставили затеплиться глаза. Тарасовский связчик повертел камень в руке, прикинул, тяжел он или легок, но разве можно это при их немощи определить? В их состоянии любая, даже мало весящая вещь, бумажный шарик, каким украшают елки, пустая пачка сигарет, коробка из-под торта и то обязательно чугунными окажутся. Чуть не выронил Присыпко камень из рук - тяжелым тот показался, но в последний момент удержал, улыбнулся этой нехитрой победе, словно ребенок.
- Знаешь, это, по-моему, ру-бины. Памирск-ские ру-бины... У меня в прош-лом году приятель нашел точно та-кие кам-ни. Привез в Москву, отшлифовал их. Положил в письменный стол на бархат. Ты пред-ставля-ешь, как это здо-рово: красные рубины на черном бархате?
Конечно же, Тарасов не представлял, насколько это красиво - Рубины, посверкивающие теплыми кровянистыми гранями на густой, ровной, мшисто-благородной ткани, на бархате, но тем не менее кивнул, соглашаясь со связчиком: да, это здорово. Красиво.
- Надо бы поискать, - предложил Присыпко, поднимаясь на четвереньки. - Может, еще есть.
- Угу, - согласился Тарасов, также переворачиваясь лицом вниз и становясь на четвереньки. Подумал, что, пока они ползать будут, обязательно всю одежду изорвут, штаны и пуховые штормовки свои до дыр протрут. Поколебавшись немного, махнул рукой - жест со стороны мог показаться равнодушным - а-а-а, плевать. Зато, если погибнут на этом леднике, людям останутся ценные каменья - рубины.
Они, хрипя и толкаясь, обшарили площадку, на которой сидели, самый верх косины, нашли еще один слюдянистый обрубок, также утыканный рубиновыми орехами, еще более крупными, чем те, что были впаяны в первый камень... Сквозь протертость была видна темная красноватая глубина орехов, мерцающая, переливчатая, будто там кипело, клокотало, бродило благородное игристое вино, настаивалось до поры до времени, чтобы потом открыться людям, поразить их в самое нутро, в суть сути заглянуть, на порченность либо чистоту испытать - как отнесется к этой красоте, больших денег стоящей, человек? По-худому отнесется иль по-доброму?
- У меня такое ощущение... что тут рубиновый пласт должен проходить, - высказался Присыпко, добавил слово, вычитанное в литературе: - Разлом. - Слабо пожевал губами. - Возрастной слой.
- Ты что, геолог?
- Геолог не геолог, но такая вещь очень может быть. Пред-став-ляешь, руби-новый карьер, добыча на мил-лионы рублей, мировая слава... И карьеру этому имя Тарасова присвоено. А?
- Не болтай лишнего, - пробормотал Тарасов, недовольно щурясь.
Недовольство и хмурость продержались на его лице недолго, внутри что-то радостно закололо. А что, может, Присыпко прав? Неплохо бы преподнести государству рубиновую шахту, карьер, жилу, разработку или как там это называется? Только пусть этот карьер его имя - Присыпко - носит. А?
Через несколько минут последовала новая находка - они наткнулись на узкий, плоско вылезающий из-под скалы пласт - "разлом", по определению Присыпко, - сплошь рябой от драгоценного гороха.
- Вот это да-а-а-а, - выдохнул Присыпко, лицо у него порозовело, ожило от удачи, выделились на нем гнилыми пятнами лишаи и струпья - следы стужи, ветра, помороженность, - но это не портило лика связчика, на котором засияли, залучились празднично неброские, припущенные жиденькими коричневатыми ресничками глаза. - Точно ведь я тебе говорил, не миновать нам открытия. Рубиновую жилу обнаружили. Надо же!
И так и этак подбираясь под пласт, Володя Присыпко попробовал выковырнуть из него несколько горошин, но те впаялись в камень прочно - без железного приспособления их не взять. И тогда связчика осенило:
- Давай в палатку... за ледорубами. Ледорубами мы этих драгкаменьев наколупаем сколько надо.
Вона! - и усталость, слабость муторная, противная куда-то подевалась, и ноги прочно держат тело, - когда они поднялись, даже не пошатнулись, и оранжевые голуби исчезли, будто сквозь землю провалились, перестали будоражить больной взгляд. Оказывается, не так уж много человеку и надо. Заряди его азартом, поставь перед ним цель - полностью выложится мужик, жилы из себя повытягивает, живота лишится, а до цели обязательно доберется. И рад этому будет.
Кажется, Тарасов именно в эти миги начал понимать героев Клондайка, аборигенов золотых приисков, джеклондонских бродяг, их страсти и мотовство, жестокость, дружелюбие, жизненную легкость, гордость и бездумность, радости их, суетность, умелость и изворотливость - они будто ожили и один за другим безмолвной чередой проходили сейчас перед ним.
Первым забравшись в палатку, Присыпко повалился вниз лицом, захрипел - прихватило грудь, - но это ничего, это сейчас пройдет, это от нехватки кислорода, это обычное, это... - Тарасов, вторя Присыпко, тоже засипел натужно, роняя слезы из глаз, позеленел лицом, хотя еще минуту назад в подскульях у него красовался здоровый, морковный румянец, закрутил головою от огорчения, от чувства обреченности, охватывающего человека в такие минуты. Справившись с собою, Присыпко раскинул руки крестом, потеребил тезку своего, Студенцова:
- Слышь, новость какая!
Тот шевельнулся в спальнике, со стоном выпростал голову из капюшона. Глаза мутные, будто пленкой подернутые, ничего не выражающие.
- Новость-то какая! - Присыпко с хрипа перешел на нормальный голос - одолел кислородную нехватку, голод, боль в груди, а вот Тарасов все еще продолжал корчиться, крутил головою из стороны в сторону, схлебывая с губ соленые теплые слезы. - Мы рубиновую жилу нашли. Месторождение, похоже. Вот это он, он, он, - Присыпко потыкал пальцем в сторону хрипящего Тарасова, - он первый камень с рубинами нашел. Покажи его, первый камень, а! Покажи! - Видя, что Тарасов не разгибается, бьется в хрипе, махнул рукою. - Ладно, не надо. У меня свой есть. - Вытащив из кармана слюдянистый обломок, протянул его Студенцову. - Гляди!
У того глаза немного оживились, сделались глубокими, осмысленными, украсили лицо весенней синью. Студенцов застонал, высовывая исхудавшую помороженную руку из спальника, подставил негнущиеся, заметно попрозрачневшие пальцы под камень. Присыпко осторожно вложил в них обломок.
Студенцов довольно долго рассматривал гороховую сыпь, влипшую в обломок, шевелил губами беззвучно, потом прошептал без всякого интереса к находке - ну просто до обидного равнодушными были его сплющенные, продавленные сквозь зубы слова:
- Мне это уже ни к чему...
Будто от укола - тупого, болезненного - вскинулся Присыпко, но тут же, до конца осмыслив сказанное Студенцовым, обвял, вгляделся в лицо тезки, на котором опять начали гаснуть, задергиваться мутной мертвенной шторкой глаза. Привстал на руках, подтянулся к студенцовскому спальнику.
- Ты это брось! Слышь? Брось! Мы выкарабкаемся из передряги, обязательно выкарабкаемся. Слышь? Мы выживем! Слышь?
Закрыл глаза Студенцов, погрузился уже в глубь собственной боли, в слабость свою, непричастность к мирской суете, к тому, что творилось в этой жизни.
- Надо бы еще одну птицу подбить, - наконец справившись со слабостью, просипел Тарасов.
- Да... Но где? Где ее можно подбить?
- Н-не знаю. Но суп, бульон нужен.
Снова приникнув к распаху студенцовского спальника, Присыпко проговорил отчетливо, медленно, насколько мог громко:
- Володь, а Володь! Держаться надо! Ветер стихает. Ты слышь? Стихает. Вертолет скоро придет. Слышь?
Замер, прислушиваясь, отзовется Студенцов или не отзовется? Тот молчал. Шелестело лишь слабое дыхание его, потрескивало на морозе, прямо в воздухе обращаясь в мелкий снеговой пух, и все... Ни словечка, ни запятой, ни буквы какой-нибудь завалящей, ни вопросительного знака. Присыпко вывернул голову, посмотрел горестными глазами в угол, где лежал Манекин, выдавил из себя угрожающе:
- У-у, падла!
Когда снова выбрались из палатки наружу, Тарасов отметил: а ведь, действительно, ветер на убыль пошел, и снег уже не так густо рябит, и менее беспокойный он сейчас - не завивается в лихие жгуты, не хлещет злобно, как ранее, до крови, а спокойно сваливается с верхотуры на землю, устилает белым ледник. И мягче он стал. Тарасов подавил в себе радостный всплеск, страшась спугнуть кого-то неведомого, сидящего высоко в небесах, давшего команду ослабить снеговой напор. И воздух пожижел, разредилось в нем что-то, потеплело, жизнь появилась. Подняв по-лосиному голову, Тарасов пригляделся тщательно и увидел сквозь снеговое рядно далекие прозрачные звезды, неподвижно застывшие в небесном бездонье.
В нем вдруг родилось ощущение удачи, везенья, чего-то доброго. А может, это тени Клондайка, небесные души ему сигнал подают? Или другое - голод уже сделался привычным, от этого, естественно, стало легче, организм перешел в новый режим работы, ослабла боль, тошнота перестала хватать цепкими пальцами за горло - может, второе дыхание появилось? Налицо ведь все признаки... Ну, неужто второе дыхание? Оглядев ледник, Тарасов нашел, что тот все так же пуст, ничего живого на нем нет, ни птиц, ни зверей - видать, птицы и звери раньше, чем люди, почувствовали приближение холодов и ушли с ледника в теплые памирские долины. Лицо его сделалось сумрачным, под глазами и в подскульях появились сизые тени, ощущение удачи пропало, растворилось, будто пилюля в стакане воды. Пустой ледник - это худо. Сюда даже галки не прилетят. Здорово помрачнел Тарасов. Лежавшему в палатке Студенцову, ему бы, больному, сейчас бы супа уларьего похлебать, вареным мясом бульон заесть - глядишь, отошел бы парень, через пару дней на ноги поднялся, а в Москву и вовсе гоголем, покорителем красоток явился. Но нет - не дано им подстрелить улара или кеклика - нет ни птиц, ни зверей на леднике. Пуст Большой лед.
Хотел было Тарасов взять ружье с собой на реку, да увы - арбалет слишком тяжелый, чтобы в такую даль волочить, последние остатки сил по дороге вытянет. Поколебавшись немного, Тарасов все же не стал оставлять двухстволку около палатки, а, зацепив ремнем за шею, навесил ружье на себя. Сгорбился, чтобы было удобнее идти, накинул темляк ледоруба на запястье, двинулся по тропке к "рубиновой лаве". Присыпко, охая и хрипя, пошел следом.
Подходя к косине, оба, словно что-то почувствовав, оглянулись. От палатки отвалил еще один человек, заскользил за ними по тропке, заваливаясь то в одну сторону, то в другую, опираясь на ледоруб, который он держал в правой руке.
- Ты погляди, медалист-то наш! - не поверил Присыпко, обдался парком дыхания. - Горной болезнью страдающий, а! На свои двои поднялся... тоже на разработки топает.
- А ты думал! Жажда Клондайка...
- Может, подстрелить его? В суп.
- Не шути так глупо.
- Ладно, хрен с ним. На Большой земле за все расплатимся.
- Охота с этим дерьмом связываться. Это ж... вонь! Руки потом дурно пахнуть будут.
- Ничего, руки мы потом отмоем, пемзой ототрем, французским одеколоном смочим - отстанет запах. Э-эх, какого маху мы дали, взяв его с собой. В медали, ч-черт побери, поверили.
- Кто ж знал. Начальство настаивало. Продыху не было. Давили сильно. Говорят, он сын чей-то? Правда?
- Правда. Теперь за это расплачиваемся. А раз сынок, то еще и к ответу нас привлекут. Но морду ему мы обязательно набьем.
Выковыривать рубины из лавы было нетрудно, они довольно свободно вышелушивались из гнезд, скакали затвердевшим мерзлым горохом по снегу, шлепались в изорванные перчатки добытчиков, некоторые камни раскалывались на кривоватые неравноценные дольки, и связчики без особого сожаления отшвыривали их в сторону. Целые же горошины складывали в железную банку из-под бульонных кубиков. Нашлась такая в рюкзаке запасливого Тарасова. Когда кубики были израсходованы, бульон выпит и освободилась тара, Тарасов выбрасывать тару не стал, а засунул в карман рюкзака и протащил с собою через весь ледник. Теперь вот пригодилась жестянка. Ох и темное, и азартное, и разбойное же это занятие - добывать рубины. В нем есть что-то недоброе и одновременно страшно увлекательное - от запретного плода что-то в нем, в такой работе и хворь, и слабости все, и голод, и немощь чуть ли не предсмертная, - все забывается.
Лежа на живота, они поддевали клювами, штычками ледорубов - кому как сподручнее - красноватые, в пепельно-серебристой обмазке зерна, выколупывали их из гнезд, оставляя в лаве граненые, схожие с пчелиными сотами углубления, обдавались паром, теряли силы, потели холодно, не обращая внимания ни на снег, ни на ветер. Животами они мертво примерзли к косине, обдирали, оставляя во льду, подступающему к рубиновой жиле, пуговицы, звенья молний и завязки штормовок. И все равно они крушили и крушили ледорубами пласт, выковыривая из него дорогие дольки, сыпали добытое в пустые жестянки, гремели ими, поднося к голове, радовались извлеченным из лавы камням, как заправские старатели.
В это время из-за выступа скалы выдвинулась фигура - г-гос-поди, да это же медалист Манекин, про которого они в горячке, в старательском азарте совершенно забыли! - в глухо застегнутой пуховке, в надвинутой на уши вязаной шапочке, чтоб мороз не пощипал, не превратил в бублики слуховую аппаратуру, с поднятым воротником, дабы болезному ветер за шиворот не забрался, не наградил какой-либо трудноизлечимой лихоманью. Держался Манекин довольно твердо, уверенно, ступал по снегу, по земле прочно, как настоящий хозяин, человек, способный управлять и собою самим и другими людьми. Последнее время он не брился, не до того было, и над верхней губой у него проросли черные усики. Еще вчера они были редкими, куделистыми, их запросто можно было выщипать пальцами, а сегодня усики превратились в настоящие усы, лихие, гусарские, с закрученными на концах чапаевскими колечками.
Подпоясался Манекин брезентовым ремнем - такой у Тарасова тоже был, старшой всегда с собою брал в горы брезентовый пояс, его можно было использовать вместо страховочной портупеи, а на ремне, матово посвечивая кобуркой из хорошо выделанной натуральной кожи, висел охотничий нож, который ранее у Манекина ни Тарасов, ни Присыпко не видели. Что-то слишком долго пробирался Манекин на косину, он ранее должен был бы прибыть, еще минут десять назад, но потом догадались связчики - он в палатку возвращался, чтобы нож на пояс нацепить - боялся, как бы доморощенные старатели не поприжали, не турнули бы его назад с богатой лавы. А потом, возможно, в поисках связчиков он отклонялся от тропки в сторону, зигзаги творил, пупыри, "жандармы", прочие скальные стесы и каменья проверял, ледорубом щупал, определяя, нет ли там рубинов. Теперь вот нашел связчиков, к самой жиле притопал.
Манекин был до завидного здоровым, щекастым, веселоглазым, с ухмылкой, застывшей под усами, в уголках рта. Подкормил он себя колбасой, выправил. А потом болезнь таких крепышей за версту обегает, встретиться с ними боится. Дураки же были они, когда выматывались, в снегу вязли, тащили Манекина через весь ледник на себе, жалели его, тутуком вроде бы прибитого, а он, эван, всех, выходит, вокруг пальца обвел, всех "доверием" своим отблагодарил. Тарасов, у которого нехорошо заломило в груди - как раз там, где располагалось сердце, - отвернулся, чтобы не видеть Манекина, застонал тихо. Всякая охота выколупывать рубины из лавы у него пропала. Процедил сквозь зубы воздух, выдавливая его из себя, послушал, как в посвистах ветра звенит кристаллизующийся пар. Звук этот тосклив, одинок, от него еще более знобко становится. Поглядел на связчика своего, доцента Присыпко, с помороженным, в гнилых язвах лицом, с облезлой свеколкой носа, в порванной под мышками штормовке, в перчатках, протертых на ладонях до дыр, в прожженной шапчонке, из-под которой вылезли редкие, свалявшиеся в паклю кудельки волос, и в нем, в несгибаемом твердом Тарасове, вдруг шевельнулась жалость. Жалость к Присыпко, к Студенцову, который лежит, не поднимается, и вряд ли поднимется до прихода вертолета (если они, конечно, этого вертолета вообще дождутся), к родным своим, к женщинам, которые их, дураков этаких, набитых, пустоголовых и пустобрюхих, любят, к старикам родителям, для которых, случись что, - и жизнь будет кончена, к самому себе. Ох, эта жалость!
Неверно говорят, что жалость унижает человека, это всего лишь школьная заповедь, которой любят козырять недозрелые юнцы, соблазняя собственными страданиями, мужеством в кавычках таких же недозрелых девиц, любят этим афоризмом пофорсить короли подъездов да многочисленные гитаристы, заполонившие скверы, под бренчанье расхлябанного инструмента помыкивающие песенки на рязанско-английском либо елецко-французском наречии, а в перерывах весьма ловко и легко настропалившиеся излагать "вумные мысли", дабы поразить аудиторию - им, им же под стать. И такую же полоротую. Эта расхожая школьная заповедь выдумана, сочинена слабыми людьми. Для таких же слабых, как и они сами. Сильные люди никогда не боятся жалости, не боятся печали, душевной боли и слез, не чураются, не шарахаются в сторону, когда слышат слова утешения, обращенные к ним. Ибо жалость приносит очищение, освобождение от тягот, всего недоброго, наносного, что накопилось в душе, и не гоже ее бояться, считать, что она унижает дух, тело, душу.
Разве человека унижают жалеющие слова матери? Отца? Жены? Любимой женщины?