Вскоре Со Лин поняла, что положение любовницы претендента на престол после титула законной императрицы делает будущее туманной грезой, недостойной тонкого вкуса. И решила предать самозванца, чтобы после пошлого побега вернуться к классической прямизне своей родословной. Снова оказавшись перед императором, она предпочла не сознавать, что обессилена, иссушена и безоружна. А у него, сторонившегося и ортодоксии, и ереси, тем временем голова шла кругом, как часы в лапах любознательной персидской кошки. Сначала он объявил Со Лин то, что она и без него знала: Царственный-де - разбойник, и он его не боится. Потом его точка зрения сменилась: Царственный проконсультировался с самыми терпеливыми из ученых писцов, и они, ссылаясь на известные места "Священной книги", пришли к выводу, что в крови у него есть крупицы золота, и их куда больше, нежели у императора. Тогда Со Лин ударилась в слезы и сделала вид, словно в ее недобровольном молчании скрывается тайна. За что и поплатилась: в то время как чародея бросили в подземелье, Со Лин, дыша угрюмостью, содержалась в тюрьме и должна была в насмешку носить на шее деревянные бусы размером с глаз освежеванного вола. Тем, кто рисковал приближаться к камере, она представлялась то недалекой крестьянкой, то императрицей, разболтавшейся от выпитого.
Чтобы испытать защитников города, Царственный затеял стычку. Он верил, будто каждая из атак, оставляя на разграбление новый квартал, отдает ему в руки новый клочок территории, но всякий раз был принужден отступать, подсчитывая потери. И этот клочок, уже причисленный на время атаки к его владениям, тем самым делался предвестием всего искомого целого, которое не замедлило бы сложиться, пустись он на штурм прочих кварталов. Ему удалось пробиться к началу торговых районов и, проходя по нищенским окрестностям местной тюрьмы, ненароком освободить Ван Луна. Можно себе представить бешенство Царственного, украшенного к тому же всеми ратными атрибутами, когда, ворвавшись в тюрьму, чтобы даровать свободу, он в ярости убедился, что бьется с солдатами, дабы самому не попасть в темницу. Ван Лун, напротив, источал ироническое простодушие. В этот миг передышки воины стали свидетелями чуда: из рукава Ван Луна выросла трехметровая ветвь, выгнав красноватые побеги. Ван Лун метнул ветку в небо и пожал Царственному руку. Но войска императора уверенно взяли верх, и претендент поспешил отступить, бросая завоеванный квартал и увозя за собой Ван Луна в северные провинции.
В лагере Царственного к Ван Луну относились с предупредительным почтением. В нем видели существо особой породы и не донимали его мощь излишними испытаниями. Когда крестьянин приводил к нему крепкого, по всем правилам подкованного жеребенка, чародей подымал его в воздух, нимало не тревожась, что в этом неустойчивом положении любая мелочь может разрушить связь между конем, подковами и той вкрадчивостью, с какою он пощипывал мышцы пациента, дабы зрителям бросились в глаза и эта сталь, и эти гвозди. Потом Ван Лун удалялся, а жеребенок уже стоял на всех четырех ногах, и крестьянину тоже оставалось лишь удалиться. Так он отвоевывал своим даром возможность выжить и, держась в стороне, не растрачивать себя попусту каждый день. Он ускользал в прозрачное посредничество стекла, плавал пылинкой в луче, издалека наблюдая горячечный трепет всего живого и спасаясь дистанцией от растительной жвачки слишком близкого дыхания. Все вокруг было для него совершенно прозрачно, и он наслаждался безграничным полем зрения, похожим на те полотна примитивов, где греховные соблазны в обличье скорпионов тянутся ослепить юношу, который пытается удержаться на краю бездны, видя в глубине картины веселую стряпуху, а та, в свою очередь, смотрит из окна на открывшееся зрелище, издавая нервный смешок и снова высовывая голову, чтобы продлить удовольствие от разглядывания до полного изнеможенья, которое, впрочем, отодвигается все дальше и дальше.
Претендент собрал войска и вновь бросил их на город. Поскольку подготовка к защите затянулась, атака была неожиданной. Огрехи предыдущего боя уже стерлись в памяти, и принятая на этот раз стратегия мало-помалу вылилась в своеобразную проверку органных труб. Вот маленькой клавише, взмолившейся "органной бурей" (tempete), отзывалось гудение кроны; вот клавише "флейта" откликалась немота, убеждая, что трубы опустели. Точно так же Царственный кидался на облюбованный квартал, но оборона была закупорена в опорных точках настолько плотно, что атака тут же откатывалась. По случаю в этом квартале находилась тюрьма, и дрожащей от страха Со Лин удалось снова вернуть себе свободу. Претендент мельком оглядел ее, и не успела затворница сделать несколько шагов, как была рывком переброшена через седло, приторочена и увезена в лагерь, откуда недавно бежала.
Царственный выточил свою месть из мрамора. Он хотел, чтобы чародей и Со Лин встретились внезапно по ходу действия, заранее подготовленного как блистательный маскарад их казни. После отдыха, рукоплесканий, гитар, забав с клинками и арканами воцарилась тишина - наступила очередь чародея. Изза кулис с двух сторон помоста появились Ван Лун и императрица, приветствуя друг друга, смеясь и любезничая с граненым холодком. Как будто не было ничего - ни бегства, ни ужаса перед безлюдной степью вокруг, ни памяти, ни пыла, ни саней, ни стужи на ветру и жара под одеялами. Оба попятились и уселись каждый в свое кресло, Со Лин - чуть ближе к Царственному. Молчание толпы висело, разряжаясь гудящей мухой. Претендент ударил в гонг. От реки, обвивающей лагерь, отогнали коней, чтобы не слышать их бесцеремонного топота.
Царственный подал нервный знак. Он решил начать праздник снятием головы. Ван поднялся, Со Лин послушно направилась к столу и подставила шею под нож. Зрители совершенно ясно видели, как голова обрела на миг полную независимость, но уже через секунду Со Лин поклонилась публике и вернулась в кресло рядом с Царственным. Некоторые зеваки, хвастаясь посвященностью в тайну, высказывали надежду, что претендент дал Вану секретное распоряжение или тот изобразит обморок, предоставив ножу сделать свое дело. Но чародей предпочел чистое искусство, безупречное мастерство, вторгаясь в события и даже отделяя их друг от друга, но ни единым пальцем не затрагивая великого акта потаенной и неприступной последовательности вещей. Его жестами правила учтивость, а ее питало равное внимание ко всему, берущее начало в ti mor Dei .
При дворе аплодисменты были ласкающим бархатом смерти. Они означали конец. Следом могло идти лишь гробовое молчанье. В лагере Царственного аплодисменты, вскипая мерными волнами, служили вступлением к неистовству. Начав со столь отвратительного для него номера, чародей мог теперь соединить хитрости, отточенные за время пребывания в тюрьме, с прежним классическим мастерством, и пальцы его так и мелькали между порохом и незримым оркестром. Он плыл по волнам, хмелел от себя самого, и распаленный на клинках сторожевых костров лагерь казался огромной гулкой шкурой, натянутой кожей, вмещающей тьмы и тьмы. Тем часом стоявшие в задних рядах, покачиваясь на цыпочках, слышали смутный шум, как будто к лагерю приближался отряд всадников. Но они ограничились тем, что покрутили головами и первыми отправились спать.
Ночью Ван Лун вышел из шатра. Холодная тишина, подчеркнутая скрипом хлебнувшего росы сверчка, с каждым вопросительным шагом смыкалась все глуше. Вдруг он заметил Со Лин, которая тоже покинула шатер и делала знаки, призывая прекратить разведку. Что случилось? Император с бесчисленным войском пустился по следу Царственного. Осторожно предупредив часовых о лавине близящихся врагов, претендент поднял лагерь. Пользуясь безмолвным уединением, которое оцепило Ван Луна и Со Лин, напоминая чародею о его ночном триумфе, войско двинулось к северу. Претендент полагал, что, бросив нашу чету, он умерит гнев императора. Еще одна ошибка: завидев остатки покинутого лагеря, император испугался возможной ловушки и кинулся по следу с удесятеренной яростью. Так он снова гнал самозванца вплоть до краев, где обитали разбойники севера. Но остановился, решив, что разумней иметь в своих владениях еще одного разбойника, чем еще одного казненного претендента на счету. Когда сырость, доспехи и вымокший филин замкнули круг, он приказал возвращаться.
Ван Лун был в шатре Со Лин, они лежали на шкурах. Ван ласкал ее с неподобающей поспешностью, и движения его становились все отточенней, приближаясь к горлу императрицы. Со Лин рассыпалась тем же смешком, с каким, отсеченная от зрителей внезапной темнотой, смотрела на близящийся клинок. А пальцы чародея вело растущее любопытство, и он сжимал и сжимал их, пока Со Лин, продолжая смеяться, не почувствовала, что вступает в прежнюю игру зеркал и "предстает с изнанки", как будто разделенная лезвием и вынужденная на секунду задержать выдох.
Потом Ван Лун с тем же любопытством, которое уже начинало леденить кровь, остановил мерный трепет собственного дыханья так, что целиком отрешась от себя, сделался наконец незримым и вступил в сияющий лабиринт. Трупы мага и Со Лин лучились, как будто веяние жизни не отлетело от них, и над умершей парой, меняя чекан, проплывали столетие за столетьем. На лице одного проступала бесконечная спираль любопытства, у другой - улыбка окончательной гармонии, классической ясности. Застыв, чекан каждого проглянул еще резче.
На обратном пути войска императора наткнулись в брошенном лагере на перевернутый помост. Скомандовав всем отдыхать, он рискнул отправиться туда, где уже не было ни единого зрителя. Он вошел в шатер и, увидев трупы, внезапно впал в некое песенное умопомрачение. Воздев руки и не меняясь в лице, император переходил от детских попевок к военным гимнам. Потом он покинул шатер, с той же торжественной и легкой песней на устах двинулся к колодцу, как всегда подстерегающему посреди лагеря, и бросился в жерло. Он все глубже уходил в темноту, удерживая голос на одной ноте,- враждебные человеку божества пользуются ею, чтобы отделить мысль от звука, а тем самым и от любого смутного воплощения.
Царственный, возвращаясь, шел по пятам верной армии императора и умножал свои ряды. Потом он потерял след войска, что наталкивало на мысль, будто его приготовились встретить, и отнюдь не дворцовым приемом. Когда его и императорские части сошлись, он почувствовал, как по рядам прокатилась исполинская волна ожидания. Армия императора осталась на месте, полки Царственного шагнули вперед, и вот оба воинства слились в одно. Каменная застылость не дрогнувших ни на волос императорских частей позволила наступавшим секунду передохнуть; за это время ряды претендента еще приумножились, пополнясь новыми полками, штандартами и доспехами. Царственный миновал помост, подступил к шатру, равнодушно оглядел оба трупа и их непостижимые позы. Затем он прошел дальше и остановился у реки, естественной границы лагеря. Там он увидел, как фламинго теребит клювом тело, обернутое в шелка, которые испещрены знаками, несомненно, уникального достоинства. Воздетые руки застыли, а полуоткрытый рот одеревенел в форме песни. Видимо, достигнув колодезного дна, погибший был вынесен подземными водами в реку, а там уже птицы и насекомые принялись за его неторопливое уничтожение. Царственный с безупречным изяществом рванул труп императора и показал его войскам. Потом чародея, Со Лин и императора сложили в одну повозку, и полки ускоренным маршем двинулись к столице империи.
Город сгрудился в ожидании Царственного. Часовые смотрели на два слившихся воинства и сопровождавшие их в повозке тела. Подступив к стенам, претендент приказал воздвигнуть наклонный помост и выставить на нем три трупа, которые, лежа на ветвях и листьях, казались рельефом, выбитым на растительном фоне. Несколько любопытных, рискнув выйти за стены, добыли подробности, которыми делились потом с оставшимися внутри. На лицах умерших виделась одна и та же бегущая спираль. Зияя раной под левым соском, нанесенной клювом фламинго, император так и лежал с воздетыми руками, продолжая распевать свои баллады. Толпившиеся внутри считали, что песня посвящалась Со Лин, обезглавленной Царственным в отместку за предательство, и что император уже возносил благодарность небу, обратившему в бегство его врагов, когда непостижимое круговращенье звезд разразилось бедой и фламинго выклевал ему внутренности. Чародей как бы с любопытством взирал на возвращение, бегство и шею Со Лин - с тем отрешенным любопытством, которое, дойдя до таинственного совершенства, обретало силу замкнуть дыханье и навсегда оградить от вопросов, какими донимают бичующие лучники.
После того как трупы три дня пролежали перед всеми на наклонном помосте, претендент взял огромный сук, пропитанный пахучей смолой, и поднес огонь к высохшим веткам смертного ложа. Когда погребальный костер погас, любопытствующие возвратились из-за стен в мучительной растерянности.
Увиденное запечатлелось на их лицах сложными чувствами, и они уже не могли ни говорить, ни ступать с прежней роскошной безмятежностью, став свидетелями рухнувшей пластики смерти.
Царственный продремал на троне пятьдесят лет. И ни разу огонь, разожженный смолистым суком, не отмечал ничьего рождения или кончины. Те, кто видел трупы на помосте, вернувшись в город, ограничивали прогулки лишь самым ближайшим окружением. Зато они попытались взять свое дома, всячески способствуя безудержному росту садовых деревьев. А те, кто не решился оторваться от стен, так и носили в себе скрытый водоворот, видя во всяком дыме тайное предвестье, вроде неотвязного чириканья птицы, голосом оповещающей округу.
Когда двор посещали новые чародеи, император распоряжался, чтобы акт снятия головы проделывали на его монаршей шее. И по возврате правителя на трон придворные изображали изумленное оцепенение, как бы скорейшим образом возвращая ему чувство собственного веса. Неестественность мига, когда снятая голова вступала в глухую борьбу за прежнее место, была слишком очевидна и, на взгляд придворных, никак не сочеталась с ужасающе опавшими веками, не говоря уж о церемониале. Глаза придворных неотступно следили за снятой головой, как будто пытаясь, наоборот, изо всех сил удержать ее на месте и толча комара в керамической ступке.
Когда сановники, ища средство от чудовищной засухи, постигшей страну после кончины Царственного, обратились за советом в императорский монастырь в Лояне, им было велено устроить похороны монарха у главных ворот - на месте, где встречались те любопытные, кто рискнул выйти за городские стены, и более осторожные, оставшиеся созерцать крутизну этих самых стен. Три дня труп, завернутый в кожу и металл царского великолепия, возвышался перед зрителями; так сменялись росы и восходы, пока на третий день не хлынули дожди и он не остался в своем мраморном одиночестве, а зеваки не разбежались... Зимородок бился, протаскивая тело сквозь кованое серебряное кольцо. Доблестный страж его спешки, сокол вычерчивал круг за кругом, пока труп не исчез в этой воронке, обернувшись духом степи. Другой кречет, радужный и молниеносный, заведенно крутясь на незримом пальце, в бешенстве скреб когтями.
МАНУЭЛЬ МУХИКА ЛАЙНЕС
(Аргентина)
РАССТРОЕННОЕ ЗЕРКАЛО
Симон дель Рей - иудей. И к тому же португальский. Второе он скрывает как может, говоря по-кастильски с запинкой в нужных местах и с вставленными вовремя паузами. Первое маскирует, нося вокруг запястья, наподобие браслета, звенящего крестами и медалями, непременные четки и без всякого повода осеняя себя крестным знамением. Но Симону никого не удается обмануть. А еще он ростовщик и не делает из этого тайны. Дела у него поставлены на широкую ногу, и из Буэнос-Айреса он осуществляет разные сделки в Чили и Перу, опираясь на тамошних компаньонов.
Два года назад он женился на девушке хорошенькой и молодой - в двадцать лет разница,- и к тому же принадлежащей к основательному семейству, хорошо защищенному от жизненных бурь благородным, хотя и не вполне безупречным происхождением. Богатство и брачный союз вскружили Симону голову, и он возгордился до такой степени, что нашлись люди, которые даже слышали от него лично, что раз уж он зовется дель Рей , то это неспроста, и если приложить старание и хорошенько порыться в приходских книгах, наняв для этой цели особого человека, с легкостью можно сыскать в его, Симона, роду какого-нибудь короля.
- Но я не стану этого делать,- заключает Симон, поглаживая четки,- потому что нужды нет и потому что так я упаду в грех,- тут он запинается,- гордыни.
Дом у него довольно скромный, обычный для Буэнос-Айреса. Но обставлен с некоторой роскошью: из Испании и из Лимы выписаны мебель, хрусталь, серебро и даже небольшой гобелен фламандской работы, на котором изображен Авраам, предлагающий хлеб и вино Мельхиседеку.
- Иудеев, - говорит Симон, показывая ковер гостю, - я могу терпеть только на ты... кани.
- Где-где?
- На ты... кани, вытыканными. - И Симон крестится.
Он ревнует жену, донью Грасию, вокруг которой, по ее молодости, вечно вьются поклонники. Чтобы не терять супругу из виду, Симон поставил свой рабочий стол в такую удачную стратегическую позицию, что, подняв голову, может обозревать все, что творится у домашнего очага, за двориком, где негритянки с явной неохотой исполняют его распоряжения.
Донья Грасия томно поводит андалусскими глазами. Симон дель Рей подозревает, что жена не любит его, и по ночам, на супружеском ложе, вокруг которого понаставлено столько приношений по обету, реликвариев, ладанок и подсвечников, что оно похоже на алтарь, ростовщик с терпением рыбаря склоняется над прекрасным ликом супруги, уловляя все, что ни прошепчет она во сне. Иногда с уст женщины срывается имя - одно лишь имя, больше ничего, и юркою рыбкой скользит меж простыней, подушек, реликвий и свеч. На эту-то рыбку и расставляет ростовщик свои сети. Наутро донье Грасии придется объяснять, кто таков Диего или Гонсало, и всегда они оказываются дальними родственниками либо друзьями старшего брата, которые бывали в доме доньи Грасии еще во времена ее девичества. Симон бормочет что-то невнятное и уходит к себе - подсчитывать серебряные монеты да итожить долги тестя и прочей жениной родни.
Но сегодня Симон в хорошем расположении духа, и на это есть веские причины. Ему удалось склонить одного кабальеро, взявшего деньги под залог поместья с мельницей, фермами и пахотными угодьями, чтобы тот за безделицу уступил ему все это без тяжбы, коль скоро долга вернуть не может. Мало того, он прямо сейчас беседует с посланцем, только что прибывшим из Чили с добрыми вестями. Парень туповатый на вид и безбожно путается, рассказывая, как успешно идут дела Симона по ту сторону Кордильер. Гонец привез Симону подарок от чилийского компаньона, Леона Омеса, тоже иудея и тоже португальского. С подарка бережно снимают скрывающее его полотно, и венецианское зеркало сияет посередине комнаты, как огромный бриллиант.