Из Африки - Карен Бликсен 11 стр.


Послания одного молодого африканца другому по-прежнему создавались при помощи профессиональных писарей, поскольку мало кто из стариков, передающих свои навыки молодежи, увлекался новыми веяниями и усердно выписывал в школе буквы; большая часть прежнего поколения оказалась невосприимчивой к новому. В итоге совсем немногие из африканцев умели читать, и мои слуги, арендаторы и рабочие фермы носили мне получаемые ими письма для прочтения.

Открывая одно за другим письма африканцев, я поражалась незначительности их содержания, совершая типичную ошибку цивилизованного человека, закосневшего в предрассудках. Точно так же можно было бы присоединить к банальному гербарию оливковую веточку, которую принесла Ною выпущенная им голубка. При всей ее внешней обыденности та оливковая ветвь была куда весомее, чем весь ковчег с его обитателями: ведь она оповещала о близости нового, зеленеющего мира!

Все письма африканцев были очень похожи одно на другое, так как их авторы придерживались одного стиля. Вот примерное содержание такого письма:

Дорогой мой друг Камау Морефу! Я беру в руки перо (в переносном смысле, так как писал на самом деле писарь-профессионал) , чтобы написать тебе письмо, потому что давно хотел написать тебе письмо. У меня все в полном порядке. Надеюсь, что и у тебя, с Божьей помощью, все в полном порядке. Моя мать в полном порядке. У моей жены не все хорошо, но я надеюсь, что у твоей жены, с Божьей помощью, все хорошо…

Далее обычно следовал длинный перечень имен с очень незначительными подробностями - порой, правда, воистину фантастическими - по поводу каждого упомянутого. На этом письмо кончалось.

Теперь, друг мой Камау, я заканчиваю письмо, потому что у меня мало времени на письмо. Твой друг Ндветти Лори.

В Европе столетней давности для передачи подобных посланий, сочиненных приверженными учености молодыми людьми, запрыгивали в седла форейторы, мчались галопом кони, заливались почтовые рожки. Письма обожали получать, их лелеяли и любовно хранили; я сама видела несколько образцов.

До того, как я научилась говорить на суахили, я состояла с миром местной грамоты в странных отношениях: могла читать написанное, совершенно не понимая смысла. Язык суахили не имел письменности, пока ее не взялись изобрести белые; письмо аккуратно воспроизводит произношение звуков, но орфография ничем не помогает взявшемуся читать такой текст. Я прилежно зачитывала слово за словом восторженно затаившим дыхание адресатам и следила за их реакцией на мое чтение, не имея никакого понятия, о чем идет речь. Иногда адресаты, слушая меня, проливали слезы, иногда заламывали руки, иногда издавали вопли восторга; наиболее распространенной реакцией на чтение был смех: слушатели просто корчились от хохота. Позднее я начала понимать свое чтение, и до меня дошло, что новость невероятно выигрывает в значительности, если ее изложить письменно, а не устно. Послания, которые в устном виде вызывали бы сомнение или презрительную усмешку - недаром все африканцы прирожденные скептики, - в письме приобретали звучание библейской истины. К тому же африканцы стремительно реагируют на любую погрешность в вашем произношении и сразу разражаются злорадным смехом; забыть вашу неловкость им уже не суждено, поэтому белый человек рискует всю последующую жизнь расплачиваться за свою мелкую ошибку унизительной кличкой.

Если же ошибка содержалась в самом тексте, что происходило нередко, ибо сами писари тоже не блистали грамотностью, то адресаты пытались наделить ее смыслом, обдумывали, обсуждали, но были склонны скорее поверить в откровенный абсурд, чем усомниться в письменном слове.

В одном письме, которое я зачитывала своему бою, автор, помимо прочего, написал следующее: "Я изжарил бабуина". Напрасно я объясняла, что он, скорее всего, имел в виду, что поймал бабуина, потому что на суахили оба глагола имеют сходное звучание, - адресат отказывался мне верить.

- Нет, мсабу, - твердил он, - ты скажи, что написано в моем письме. Что там написано?

- Он написал, что изжарил бабуина, - отвечала я. - Но разве это возможно? Если бы это было так, он бы этим не ограничился, а описал подробно, зачем он это совершил и как.

Молодой кикуйю был крайне смущен моей критикой в адрес письменного слова. Затребовав у меня письмо, он аккуратно его сложил и удалился, бережно унося его в кармане.

Что касается записанного мною письменного заявления Жогоны, то оно принесло ему большую пользу: прочитав его, комиссар отказал в иске пришельцам из Ньери, которые с причитаниями уползли назад в свою деревню, так ничего и не прихватив с моей фермы.

Документ с этих пор превратился для Жогоны в бесценное сокровище. Я видела его неоднократно. Жогона смастерил для него кожаный мешочек, расшитый бисером, и повесил на ремешке себе на шею. Время от времени, чаще всего воскресным утром, он появлялся у моих дверей, снимал с шеи мешочек и вручал мне бумагу для громкого прочтения. Однажды я заболела; когда, поправившись, я впервые выехала верхом, он увидел меня издали, преодолел бегом большое расстояние и, тяжело дыша, подал документ. При зачтении на его лице всегда появлялось выражение глубокого религиозного торжества; потом он тщательно разглаживал бумагу, складывал и убирал в мешочек.

С течением времени смысл бумаги не терял для него значимости, а наоборот, становился все важнее, словно он не мог не поражаться, что смысл остается прежним. Прошлое, припоминавшееся в свое время с таким трудом и, по всей видимости, менявшееся всякий раз, когда он к нему мысленно возвращался, оказалось на сей раз пойманным, покоренным, прикованным для его нужд к бумаге. Оно превратилось в историю, обрело устойчивость и уже не могло сыграть дурную шутку.

Ваниангерри

При следующем посещении Найроби я навестила в больнице для африканцев раненого Ваниангерри.

На моей земле кормилось столько арендаторских семей, что в этой больнице у меня почти всегда было, кого навещать. Я была там частой гостьей и поддерживала дружеские отношения с главной сестрой и санитарами. Никогда еще я не видела женщину, которая так обильно пользовалась бы пудрой и румянами, как эта главная сестра; из-под белого головного убора монахини выглядывало лицо русской матрешки, которую я как-то обнаружила в Европе на рыночном прилавке под названием "Катенька". Она была добра и деловита, как и подобает "Катеньке". По четвергам она приказывала вытаскивать из палат все кровати, чтобы убрать и проветрить помещения; четверг был в больнице самым приятным днем недели.

С больничного двора открывался прекрасный вид на сухую равнину Ати, дальнюю гряду синих гор Донье Самбук и холмы Ума. Было очень странно видеть моих старух-кикуйю в постелях, на белых простынях; с таким же успехом там мог бы оказаться трудолюбивый мул или какое-нибудь еще терпеливое вьючное животное. Они сами посмеивались над ситуацией, но опасливо, еще больше напоминая в такие моменты старых мулов, потому что африканцы побаиваются больниц.

Когда я впервые навестила Ваниангерри в больнице, он был настолько безутешен, что меня посетила нечестивая мысль, что ему не надо было оставаться в живых. Он всего боялся, постоянно плакал, умолял меня забрать его на ферму; его перебинтованная голова тряслась, не переставая.

Во второй раз я появилась у него спустя неделю. Мальчик успел успокоиться и подобраться; меня он принял с достоинством. Мое появление доставило ему большое удовольствие: по словам санитарки, он с нетерпением меня дожидался. С трудом справляясь с трубкой во рту, он уверенно оповестил меня, что был убит днем раньше и снова будет убит спустя несколько дней.

Врач, лечивший Ваниангерри, провел войну в окопах северной Франции и обладал опытом латания искореженных человеческих физиономий: он очень старался, и его старания не проходили даром. Он заменял утраченные челюсти раненых стальной пластиной, которую привинчивал к оставшимся костям, а также умудрялся мастерить из остатков лицевых мышц подобие подбородка. По словам Ваниангерри, он срезал с его плеча лоскут кожи на заплату. Когда под конец лечения бинты были удалены, я увидела сильно изменившееся, странное, как у ящерицы, лицо, лишенное подбородка. Зато ребенок уже мог нормально есть и говорить, пусть и несколько шепеляво. На все это ушло много месяцев. Ваниангерри неизменно просил у меня сахару, поэтому я стала навещать его с кульком сахарного песка.

Африканцы, если их совсем не парализует ужас перед неведомым, усиленно оглашают больницу стонами и ворчанием и вечно разрабатывают планы бегства. Одним из способов бегства является смерть, которой они не боятся. Европейцы, выстроившие и оборудовавшие больницы и теперь в них работающие, с огромным трудом добиваются, чтобы пациенты ложились на лечение, а потом горько жалуются, что африканцы не имеют понятия о благодарности и, сколько с ними ни возись, ждут не дождутся, когда кончится вся эта возня.

Белых такое отношение заставляет чувствовать себя оскорбленными и униженными. Африканцам действительно все равно, что с ними делают: ведь медицинское и всякое иное вмешательство очень ограниченно, его последствия вскоре исчезают без следа… Африканцы не благодарят целителей, но и не держат на них зла - что тут поделаешь? Европейцы никак не могут с этим смириться: им кажется, что их индивидуальная человеческая значимость сводится таким образом к нулю, что их роль приравнивается к роли стихийного явления, сродни погоде…

В этом смысле сомалийцы отличаются от кенийских аборигенов. Ваше отношение к ним и вообще все ваше поведение производит на них сильное впечатление; вы даже не можете просто передвигаться, не задевая каким-то образом достоинства этих вспыльчивых гордецов пустыни: вы наносите им смертельную обиду самим фактом своего существования. Зато они наделены развитым чувством признательности, а также способностью на всю жизнь затаить ненависть. Благодеяние, а также оскорбление или пренебрежительное отношение высекается у них в душе, как в граните. Они - истовые магометане, следовательно, придерживаются строгого морального кодекса, в соответствии с которым и судят вас. У сомалийцев ваш престиж создается или рушится в течение часа.

Маасаи и в этом отличаются от других местных племен. Они умеют не забывать и благодарить, но зло помнят крепко. Все они держат на нас зло, и конец этому будет положен только тогда, когда все их племя прекратит существование.

Зато непредубежденные кикуйю, вакамба или кавирондо обходятся без всякого кодекса. По их мнению, люди могут выкидывать любые коленца, поэтому удивить их трудно при всем желании. Кикуйю, который придает значение тому, как ты с ним поступаешь, приходится считать извращенцем. Если оставить в покое их культуру и традиции, то они станут взирать на нашу деятельность как на явления природы. Судить нас они не станут, но в острой наблюдательности им не откажешь. Сумма наблюдений за вами выливается в вашу репутацию, ваше доброе или дурное имя.

Однажды, проходя по больнице, я обнаружила в одной из палат троих пациентов: черного, как уголь, мужчину с тяжелой головой и двоих мальчиков; у всех троих было перевязано горло. Один из санитаров палаты, горбун и прирожденный оратор, находил удовольствие в посвящении меня в наиболее неординарные истории болезни. Увидев меня перед койками этой троицы, он поведал мне их подноготную.

Они оказались нубийцами, служившими в Африканском стрелковом корпусе. Мальчишки были барабанщиками, а мужчина - горнистом. Горнист, столкнувшись в жизни с некими сложными противоречиями, тронулся рассудком, как это нередко происходит с африканцами. Сначала он устроил в казарме стрельбу, а когда кончились патроны, заперся с обоими мальчишками в своей железной хижине и попытался перерезать себе и им горло. Санитар высказал сожаление, что я не видела их на прошлой неделе, когда они только поступили на лечение: они были с ног до головы выпачканы кровью, так что их можно было принять за три трупа. Сейчас все трое были вне опасности, а к несостоявшемуся убийце снова вернулся рассудок.

Пока я внимала этому рассказу, трое его героев внимательно слушали и перебивали рассказчика, внося исправления; мальчикам было еще трудно говорить, и они апеллировали к мужчине, помещавшемуся между ними, чтобы он вносил ясность, уверенные, что он расставит все точки над "i".

- Разве у тебя не выступила пена на губах, разве ты не визжал? - спрашивали они у него. - Разве не обещал нарезать нас мелко-мелко, превратив в стаю кузнечиков?

Покушавшийся на их жизнь недавний безумец отвечал утвердительно и печально опускал веки.

Мне случалось тогда проводить в Найроби по полдня в ожидании деловой встречи или почты из Европы, когда запаздывал поезд с побережья. Чтобы убить время, я отправлялась в больницу для африканцев и вывозила на прогулку ту или иную парочку выздоравливающих.

В то время, когда в больнице лежал Ваниангерри, губернатор, сэр Эдвард Норти, держал в клетке на территории своей резиденции пару молодых львов, предназначенных для отправки в Лондонский зоопарк. Пациенты больницы наперебой умоляли отвезти их поглазеть на львов. Я обещала доставить это удовольствие музыкальной троице, когда они достаточно поправятся, однако они отказывались развлекаться по отдельности, пока не полегчает всем троим. Медленнее всего поправлялся горнист: одну из его жертв даже успели выписать, а он по-прежнему почти не вставал. Выписанный ежедневно навещал его, надеясь, что поездка ко львам уже не за горами. Однажды я повстречала его в больнице; он сказал, что горнист все еще мучается страшными головными болями, чему не приходится удивляться, раз в голове у него покопошилась такая злобная свора чертей.

В конце концов все трое смогли выехать к резиденции, где молча застыли перед клеткой. Один из молодых львов, раздраженный тем, что на него так долго таращатся, неожиданно встал, потянулся и издал короткий рык, испугав посетителей; младший барабанщик даже спрятался у горниста за спиной. На обратном пути он сказал ему:

- Этот лев такой же отвратительный, каким был ты.

Все это время дело Ваниангерри обходилось на ферме молчанием. Его родня иногда подступала ко мне с вопросами о его здоровье, но, за исключением младшего брата, не осмеливалась его навещать. По вечерам к моему дому приходил Канину, как старый барсук, вынюхивающий поживу, и выспрашивал о сыне. Мы с Фарахом иногда пытались дать количественную оценку его страданиям, выражая их в головах овец. Спустя пару месяцев после происшествия Фарах доложил мне о новых обстоятельствах дела.

Намереваясь что-то мне сообщить, он обычно входил ко мне во время ужина, вытягивался в струнку перед столом и принимался меня вразумлять. Он сносно изъяснялся по-английски и по-французски, хотя совершал кое-какие забавные ошибки, от которых его невозможно было отучить. Так, он упорно говорил "короче" вместо "кроме": "Все коровы вернулись, короче серой коровы"; вместо того, чтобы поправлять его, я в разговоре с ним намеренно делала те же ошибки. Всем своим видом он выражал уверенность и достоинство, но начинал всегда издалека.

- Мемсагиб, - произносил он. - Каберо.

Я понимала, что это - программа выступления, и ждала продолжения.

На этот раз Фарах, выдержав паузу, сказал:

- Мемсагиб! Ты думаешь, что Каберо погиб, что его съели гиены. Но он не погиб. Он у маасаи.

Я изумленно осведомилась, откуда ему это известно.

- Известно, - был ответ. - Канину выдал за маасаи слишком много своих дочерей. Когда Каберо решил, что ему никто не поможет, короче маасаи, он побежал к мужу сестры. Да, ему пришлось помучиться: он просидел целую ночь на дереве, окруженном гиенами. Сейчас он живет у маасаи. Один старый и богатый маасаи, владелец многих сотен коров, но бездетный, хочет забрать его себе. Канину об этом хорошо известно, он много раз обсуждал это с маасаи. Но говорить с тобой он опасается: он считает, что если об этом прознают белые, Каберо повесят в Найроби.

Фарах всегда отзывался о кикуйю с пренебрежением.

- Жены маасаи, - продолжал он, - не рожают детей и рады брать детей кикуйю. Многих они просто крадут. Но Каберо все равно вернется на ферму, когда вырастет, потому что не станет жить, как маасаи, все время кочевать с одного места на другое. Для этого кикуйю слишком ленивы.

Трагическая судьба исчезающего племени маасаи с противоположного берега реки была видна с фермы как на ладони. Год за годом племя таяло. Это были вояки, которым больше не давали воевать, издыхающий лев с вырванными клыками, кастрированный народ. У них отняли копья и даже их огромные щиты, и в заповеднике по пятам за их стадами крались львы. Однажды я приказала превратить троих молодых бычков в волов, чтобы они покорно таскали плуги и фургоны; после операции их заперли в загоне у кофесушилки. Ночью гиены, почуяв кровь, проникли в загон и зарезали всех трех кастратов. Такой же будет, увы, и судьба маасаи.

- Жена Канину, - сказал Фарах, - горюет, что лишается так надолго сына.

Я не стала вызывать Канину, потому что не знала, верить ли в рассказ Фараха, но когда сам старик появился у меня в следующий раз, я вышла и завела с ним беседу.

- Канину, - начала я, - жив ли Каберо? Может, он у маасаи?

Африканцы всегда готовы к любым вашим действиям. Канину немедленно разрыдался, повторяя имя потерявшегося сына. Я какое-то время молча слушала его причитания, а потом молвила:

- Канину, приведи Каберо сюда. Его не повесят. Он останется на ферме, с матерью.

Канину не прекратил свои завывания, но некстати вырвавшееся у меня словечко "повесят" не прошло мимо его слуха. Вопли стали еще пронзительнее, и он принялся расписывать, каким многообещающим помощником рос Каберо и как он, отец, отдавал ему предпочтение среди остальных детей.

У Канину было множество детей и внуков, которые ввиду близости его деревни все время болтались неподалеку. Среди них имелся крохотный внучонок - сын одной из дочерей Канину, выданных замуж за маасаи, вернувшейся назад вместе с отпрыском. Внука звали Сирунга. Смешение кровей обусловило такую живость, такую изобретательность и сообразительность, что в нем виделось что-то сверхчеловеческое: это был живой огонь, неисправимый сорванец, любимец всей фермы. На беду, он страдал эпилепсией, из-за чего его боялись остальные дети: они не принимали его в свои игры и дразнили шайтаном.

Сжалившись над бедняжкой, я взяла его в дом. Болезнь не позволяла ему работать, зато он наполнял дом весельем и повсюду следовал за мной, как черная вертлявая тень. Канину знал о моей привязанности к этому ребенку, но до поры до времени просто улыбался, как всякий снисходительный дед; теперь же он ухватился за него, как за непобедимое оружие. Он уверенно заявил, что предпочел бы, чтобы Сирунгу десять раз сожрали леопарды, лишь бы сохранить Каберо; теперь, когда Каберо не стало, пускай и Сирунга пропадает - ему, Канину, все равно, ибо Каберо был солнцем его очей и отрадой его сердца.

Если бы Каберо действительно сгинул, я бы предоставила этому новоявленному Давиду оплакивать своего Авессалома и не вмешивалась в семейную драму. Но если он выжил и скрывался теперь у маасаи, то это было еще более драматично: это была борьба за детскую жизнь.

Назад Дальше