Из Африки - Карен Бликсен 5 стр.


- Твоя книга будет такой же тяжелой, как эта? - осведомился Каманте, взвешивая "Одиссею".

Видя мои колебания, он подал мне книгу, чтобы я могла взвесить ее сама.

- Нет, - сказала я, - не такой, но ты ведь знаешь, что в библиотеке есть и другие книги, легче этой.

- И такой твердой?

Я ответила, что сделать книгу твердой - дорогое удовольствие. Он немного постоял молча, после чего дал понять, что возлагает на мое творчество большие надежды и даже не испытывает больше сомнений: поднял с пола листочки и положил их на стол. После этого он не удалился, а остался стоять у стола. Через некоторое время последовал новый вопрос:

- Мсабу, что есть в книгах?

Я ответила ему примером из "Одиссеи" - историей главного героя и Полифема, которого Одиссей напоил и ослепил, после чего спасся, привязавшись к брюху барана.

Каманте выслушал меня с большим интересом и высказал предположение, что этот баран принадлежал к той же породе, что овцы мистера Лонга из Элментаиты, которых он видел на выставке скота в Найроби. Потом он вернулся к Полифему и спросил, был ли тот чернокожим, как кикуйю. Получив от меня отрицательный ответ, он поинтересовался, принадлежал ли Одиссей к моему племени или семейству.

- Ты говоришь, что он назвал себя "Никто". Как это будет на его языке?

- "Оутис". На его языке это означает "Никто".

- Тебе обязательно писать о том же? - спросил он.

- Нет, - ответила я, - писать можно о чем угодно. Я могла бы написать о тебе.

Каманте, до этого разговаривавший со мной совершенно откровенно, опять замкнулся; оглядев себя, он тихо спросил, о какой его части я стану писать.

- О том времени, когда ты болел и бродил с козами по саванне. О чем ты тогда думал?

Он оглядел комнату, подумал и ответил неопределенно:

- Sijui (не знаю).

- Тебе было страшно?

Помолчав, он твердо сказал:

- Да. Все мальчики иногда боятся в саванне.

- Чего они там боятся?

Каманте долго молчал, потом поднял на меня глаза и со значением ответил:

- Оутиса. Мальчики боятся в саванне Оутиса.

Через несколько дней я слышала, как Каманте втолковывал другим слугам, что в Европе книгу, которую я пишу, могли бы склеить, но что сделать ее такой же твердой, как "Одиссея", снова извлеченная по этому случаю на свет, страшно дорого. Лично ему глубоко сомнительно, что ее смогут сделать такой же синей.

У Каманте был еще один, совершенно особый талант, пригодившийся ему у меня в доме. Я убеждена, что он умел проливать слезы по желанию.

Когда я по-настоящему сердилась на него и отчитывала, он сначала стоял передо мной навытяжку, глядя мне прямо в лицо с той глубокой скорбью, которую иногда умеют изобразить африканцы. Потом его глаза набухали и наполнялись горючими слезами, которые одна за другой начинали сползать по щекам. Я знала, что это крокодиловы слезы чистой воды, и будь на его месте кто-то другой, бровью не повела бы, но Каманте был особенным экземпляром. По такому случаю его плоское деревянное лицо принимало выражение, свидетельствующее о полном уходе в себя и неизбывном одиночестве, от которого он страдал столько лет.

Такие же тяжкие слезы он проливал, должно быть, в детстве, когда пас на равнине овец. Мне делалось от этих слез не по себе; в их свете прегрешения, за которые я его клеймила, меркли, и я теряла желание их вспоминать. Они полностью меня деморализовывали. Однако я остаюсь при убеждении, что взаимопонимание, существовавшее между нами, помогало Каманте почувствовать, что я не принимаю его слезы за чистую монету. Для него самого они были, скорее всего, церемонией, адресованной небесным силам, нежели попыткой ввести меня в заблуждение.

Самого себя он часто называл христианином. Не зная, что он подразумевает под этим определением, я пару раз предпринимала попытки выудить у него его символ веры, однако он отделывался объяснением, что верит в то же, во что и я; раз у меня моя вера не вызывает недоумения, то допрашивать его нет смысла. Я догадывалась, что это не просто уклончивость, а нечто вроде позитивной программы, признания верования. Он отдал себя во власть Богу белых людей и, служа таковым, пребывал в готовности выполнить любое повеление, однако не брал на себя обоснование системы, которая могла оказаться не более разумной, чем все прочие системы белых.

Иногда мое поведение шло вразрез с учением шотландской миссии, обратившей его в христианство. Тогда он спрашивал у меня, кто прав.

Как ни странно, африканцы совершенно свободны от предрассудков, хотя мы ожидаем, что первобытный народ будет жить в плену многочисленных темных табу. Объясняется это, видимо, их знакомством с самыми разными расами и племенами и вовлечением Восточной Африки в процесс оживленных обменов: сначала сюда нагрянули торговцы слоновой костью и рабами, потом - поселенцы и охотники. Практически любой чернокожий, включая пастушков с равнин, имел богатый опыт общения с представителями разных народов, отличающихся друг от друга и от него самого, как эскимос от сицилийца. Тут были и англичане, и евреи, и буры, и арабы, и сомалийцы, и индусы, и суахили, и маасаи, и кавирондо. По части восприимчивости к разным идеям кикуйю отличались большей открытостью, чем поселенец или миссионер, выросший в однородной среде и впитавший конкретные понятия. Этим объясняются почти все недоразумения между ними и белыми людьми.

Выступать перед африканцами в роли представительницы христианства - тяжелое испытание. Мне прислуживал молодой кикуйю по имени Китау, живший раньше в резервации. Это был наблюдательный, внимательный и сообразительный паренек, и я симпатизировала ему. Спустя три месяца он попросил у меня рекомендательное письмо к моему старому знакомому шейху Али Бин Салиму, видной персоне на побережье, в Момбасе, так как видел его в моем доме и захотел перейти к нему. Китау полностью освоился с порядками в моем доме, и мне не хотелось его отпускать, поэтому я предложила ему прибавку жалования. Он ответил, что уходит не из-за денег, просто ему нельзя у меня оставаться. Еще в резервации он твердо решил стать либо христианином, либо магометанином, но пока не определился, кем именно. Ко мне он поступил как к христианке и на протяжении трех месяцев присматривался к обычаям и порядкам христиан. Теперь он отправится на три месяца к шейху, чтобы разобраться с обычаями и порядками магометан. На этом основании он и примет окончательное решение.

Уверена, что даже архиепископ, будучи поставлен перед лицом такого факта, сказал бы в ответ или по крайней мере подумал: "Господи, Китау, почему ты не предупредил меня об этом заранее?"

Магометане не едят мяса животного, которому не перерезал горло магометанин же, с соблюдением особых правил. Это часто создает трудности во время сафари, когда запасы провизии строго ограничены и слугам приходится питаться подстреленной вами дичью. Когда падает на землю подстреленная вами антилопа, слуги-магометане бросаются к ней, как на крыльях, торопясь перерезать ей горло, прежде чем она сама испустит дух; вы наблюдаете за ними, затаив дыхание, потому что знаете, что если они отступят с понурым видом, то это будет означать, что животное издохло без их помощи и вам придется подстрелить другое, иначе ваши носильщики останутся без пропитания.

Когда в начале войны мне пришлось совершить длительный караванный переход, у меня перед самым выходом состоялась счастливая встреча с Мохамедом Шерифом, которого я попросила освободить моих людей от обязанности соблюдать этот закон на время путешествия.

Несмотря на молодость, он оказался мудрым человеком и заявил Фараху и Исмаилу:

- Эта женщина - последовательница Иисуса Христа. Стреляя из своего ружья, она будет произносить, хотя бы про себя: "Во имя Господа", что сделает ее пули равносильными ножу правоверного мусульманина. На протяжении всего вашего перехода вам разрешено есть мясо подстреленных ею животных.

Престижу христианской религии в Африке навредила взаимная нетерпимость разных церквей.

Живя в Африке, я ездила на Рождество во французскую миссию, чтобы послушать полуночную мессу. В это время года обычно стояла жара; колокольный звон далеко разносился в прозрачном нагретом воздухе. Вокруг церкви собирался радостный люд: лавочники-французы и итальянцы из Найроби с семьями, монахини из монастырского училища, верующие из местных в нарядной одежде. Большую церковь освещали сотни свечей.

В первое Рождество, проведенное Каманте в моем доме, я сказала ему, что возьму его с собой на мессу как единоверца, и объяснила, словно перешла в католичество, что он увидит там много замечательного. Каманте внимательно меня выслушал, растаял душой и напялил лучшее, что у него было. Но когда к дверям подъехала машина, он в смятении сообщил, что не сможет меня сопровождать. Он отказывался объяснить перемену в своем настроении и отвечал на мои вопросы упрямым молчанием.

Потом все прояснилось. До него в последний момент дошло, что я повезу его во французскую миссию, против посещения которой его настойчиво предостерегали во время его лечения в больнице у шотландцев. Я втолковывала ему, что он не так понял своих наставников и что сейчас его долг - ехать со мной. Он каменел у меня на глазах; его глаза так сильно закатились, что в глазницах остались красоваться одни белки, лицо покрылось каплями пота.

- Нет-нет, мсабу, - прошептал он, - я с тобой не поеду. В той большой церкви, я знаю, живет мсабу мбая сана - очень дурная.

Этот его лепет сильно меня опечалил, однако я решила, что тем более обязана заставить его ехать, дабы Пресвятая Дева сама рассеяла его невежество. В церкви святых отцов стояла бело-голубая гипсовая фигура Святой Девы в человеческий рост, а статуи неизменно производили на африканцев сильное впечатление, тогда как рисованные изображения они воспринимали с большим трудом.

Пообещав Каманте защитить его в случае чего, я взяла его с собой. Войдя за мной по пятам в церковь, он мигом забыл все свои страхи. Та Рождественская служба получилась самой удачной в истории миссии. Сценка рождения Христа была исключительно естественной: это был доставленный из Парижа грот со Святым Семейством, освященный горящими в небе звездами и окруженный сотнями игрушечных животных - деревянными коровками и ягнятами из ваты, причем без лишней заботы о соблюдении масштабов, что должно было еще больше растрогать кикуйю.

Став христианином, Каманте расстался со страхом прикосновения к мертвому телу. Раньше он смертельно боялся трупов, и когда однажды у меня на террасе скончался мужчина, принесенный к дому на носилках, он вместе с остальными не пожелал участвовать в его выносе. В отличие от соплеменников, он не попятился на лужайку, а застыл рядом, как черный истукан. Почему кикуйю, совершенно не страшащиеся смерти, так боятся прикасаться к мертвецам, тогда как белые, боящиеся умереть, проявляют деловитость в обращении с трупами? Я до сих пор не знаю ответа. Здесь реальность их существования в очередной раз расходится с нашей. Всем фермерам хорошо известно, что в этом наши африканцы стоят на своем до конца, так что лучше не стараться их переубедить: они скорее сами скончаются, чем пойдут на попятный.

Христианство излечило Каманте от страха, и он стал высмеивать соплеменников за невежество. Он даже хвастался вновь обретенным бесстрашием, словно подчеркивая могущество своего Бога. Мне приходилось подвергать испытанию его веру: мы с ним трижды переносили вдвоем мертвые тела. В первый раз это была девушка кикуйю, которую переехала телега, во второй - молодой кикуйю, погибший при валке деревьев, в третий - белый старик, живший на ферме, сыгравший там свою роль и там же скончавшийся.

Старик был моим земляком, датчанином по фамилии Кнудсен. Однажды в Найроби он подошел к моей машине, представился и попросил разрешения поселиться на моей земле, ибо ему в целом свете негде было приткнуться. Я как раз тогда сократила на плантации количество белых, поэтому смогла предложить ему пустое бунгало, в котором он прожил полгода.

Он был совершенно неподобающим обитателем фермы, так как целиком принадлежал морю и казался альбатросом, утратившим способность летать. Жизненные невзгоды, болезни и пьянство окончательно его сломили и согнули в три погибели; седины у подобных ему рыжеволосых субъектов обычно напоминают пепел, его же голова казалась присыпанной солью. Тем не менее, природный огненный цвет нет-нет, да пробивался. Он был потомков датских рыбаков, сам служил моряком и фигурировал среди тех, кто впервые обосновался в Африке, хотя причины его перехода к сухопутному образу жизни так и остались для меня неведомыми.

Старый Кнудсен перепробовал в жизни все, что только возможно, любые занятия, связанные с водой, рыбой и птицей, но ни в одном не преуспел. По его словам, в былые времена он владел на озере Виктория прекрасным рыболовецким хозяйством, имел сети, тянувшиеся на много миль, и моторный катер. Однако в войну он лишился своего достояния. В его описании этой трагедии фигурировал то ли некий роковой разрыв, то ли предательство близкого друга - толком разобраться было невозможно, поскольку рассказ всякий раз звучал по-новому, а старина Кнудсен, доходя до этого места, приходил в сильное волнение. Тем не менее, история основывалась на каких-то подлинных событиях, так как правительство кое-как возмещало ему потерянное, выплачивая пенсию в размере шиллинга в день.

Все это я выслушивала от него, когда он навещал мой дом, что случалось нередко, так как одинокое проживание в бунгало не очень его устраивало. Юные африканцы, которых я приставила к нему в качестве слуг, то и дело от него сбегали, потому что он распугивал их вспышками беспричинного гнева и размахиванием палки. Зато, будучи в хорошем настроении, он, устроившись у меня на веранде и попивая кофе, распевал для меня датские патриотические песни, не нуждаясь в других голосах и проявляя недюжинную энергию. Нам обоим огромное удовольствие доставляла возможность побеседовать по-датски, и мы обменивались соображениями по поводу различных малозначительных происшествий на ферме, лишь бы звучал родной язык. Однако мне нелегко было сохранять с ним терпение, потому что его трудно было прервать и отправить восвояси; как и следовало ожидать, он прочно входил в роль Старого Моряка.

Он был большим мастером по части плетения рыболовных сетей, которые он уверенно называл лучшими в мире; у себя в бунгало он изготовлял также кибоко - бичи из носорожьей шкуры. Шкуры он покупал у африканцев или у фермеров на озере Наиваша и умудрялся разрезать одну шкуру на целых пятьдесят бичей. У меня до сих пор хранится сделанная им плеть для верховой езды, на которую я не могу налюбоваться. Правда, его занятие сопровождалось нестерпимой вонью; все его бунгало приобрело запах, источаемый гнездом хищной птицы. Позднее, когда я выкопала пруд, его чаще можно было застать на берегу, где он предавался углубленным раздумьям, отбрасывая небольшую тень, как морская птица в зоопарке.

Во впалой старческой груди Кнудсена билось простое, яростное и вспыльчивое сердце, как у мальчишки, то и дело ввязывающегося в драки; это был неисправимый романтик и боец. Он постоянно кипел ненавистью к кому-то, гневался почти на всех людей и на все учреждения, с которыми был хоть как-то связан, призывая на их головы и крыши небесный огонь и, как принято говорить в Дании, "рисуя на их стенах чертей" в прямо-таки микельанджеловской манере.

Ему доставляло огромное удовольствие натравливать людей друг на друга, подобно тому, как мальчишки любят стравливать собак или напускать собаку на кошку. Я была изумлена и восхищена тем, что старик Кнудсен сохранил душевные силы для негодования и вражды, хоть прожил трудную жизнь, на закате которой оказался в тихой гавани, где мог бы спокойно свернуть паруса. Это был то ли вечный сорванец, то ли неистовый скандинав-берсерк, но в обоих случаях его нельзя было не уважать.

О себе он говорил исключительно в третьем лице, как о "Старом Кнудсене", и вечно сопровождал свои рассказы безудержным хвастовством, Казалось, в мире не осталось ничего, чего Старый Кнудсен ни попробовал бы на зуб, ни одного непобедимого чемпиона, которого он ни свалил бы с первого удара. Говоря о других людях, он проявлял безнадежный пессимизм и предрекал всем их начинаниям скорое и заслуженное крушение. Зато на собственный счет он испытывал не менее безоговорочный оптимизм. Незадолго до смерти он, заставив дать клятву держать язык за зубами, посвятил меня в грандиозный план. Целью плана было долгожданное превращение Старого Кнудсена в миллионера и окончательное посрамление всех его недругов. План состоял в том, чтобы поднять со дна озера Наиваша накопившееся там спокон веку гуано водоплавающих птиц. Сделав последнее колоссальное усилие, он совершил путешествие с фермы на озеро для проработки деталей своего плана, но умер, не доведя дело до конца. В этом замысле было все, что привлекало его в жизни: глубоководье, птицы, спрятанное сокровище, даже некий аромат, из-за которого о подобных вещах не подобает разговаривать с дамами. Его внутреннему взору уже представал Старый Кнудсен, восседающий с трезубцем на горе золота и повелевающий волнами. Не помню, объяснил ли он мне, каким образом собирается поднять гуано со дна на поверхность.

Великие достижения и подвиги Старого Кнудсена и его всеведение, в прославление коих превращались все его рассказы, пребывали в вопиющем противоречии со старческим бессилием самого рассказчика; в конце концов начинало казаться, что это два разных, совершенно не похожих друг на друга человека. Поблизости высилась могучая фигура Старого Кнудсена, непобедимого триумфатора, героя захватывающих приключений, моим же знакомым был просто согнутый жизнью старик, никогда не отваживавшийся рассказать о самом себе. Это смиренное существо поставило своей жизненной целью восхваление Старого Кнудсена и не изменяло ей до самой смерти. Ему, в отличие от всех остальных смертных, довелось лицезреть Старого Кнудсена, и на этом основании он с ходу объявлял всех сомневающихся еретиками.

Всего один раз я услышала от него личное местоимение первого лица единственного числа. Это случилось за пару месяцев до его смерти, после сильного сердечного приступа того же рода, что и следующий, прикончивший его. Перед этим я не видела его на протяжении недели и отправилась к нему в бунгало, чтобы проведать. Нашла я его в неимоверной вони, издаваемой носорожьими шкурами, в постели в углу голой и неприбранной комнаты. Лицо его было пепельно-серым, глаза глубоко запали и потухли. Он не соизволил ответить на мои вопросы о его здоровье. Наконец, когда я встала, чтобы уйти, до меня донесся хриплый голос:

- Я очень болен.

Речь шла не о Старом Кнудсене, неподвластном хворям, а о его слуге, позволившем себе в кои-то веки признаться в собственном недомогании и тревогах.

Назад Дальше