Внизу у реки было тише. Снег перестал идти. Временами по земле радостно проползали светлые лучи солнца, становилось по-особому хорошо: яркими пятнами, как на прекрасной картине, выступали желтая листва, затихшие мокрые деревья, поникшая трава, строгие темные скалы, бегущая по камням речка, обнесенная широко разметавшимися ковыльными холмами. Я искал и ждал вальдшнепов, но меня снова отвлекли кряковые селезни, тяжело взлетевшие из-под черного утеса. Один из них стал моей добычей. От выстрела выскочил из-под берега крепко порыжевший русак и споро замаячил вверх по россыпи. Настигнутый выстрелом, скатился вниз по камням и шлепнулся в воду, испортив пушистую шкурку. Цезарь горячо рыскал по берегу. Неожиданно застопорил перед небольшой котловиной у берез. Оттуда мягко вспорхнули два вальдшнепа. Я выстрелил. Птицы, перегоняясь, звонко щелкая крыльями, унеслись за деревья. Цезарь вопрошающе глянул на меня. "Ищи, Цезарь, ищи!". Собака поняла. Умерив свой бег, она осторожно обнюхивала прибрежные лужайки. У трех березок приостановилась, круто перебросила корпус влево. Стойка ее была тиха и сдержанна. Она как бы задумалась над умирающей листвой, не зная, что делать. Вальдшнеп взлетел вверх стремительно быстро. Раскинул широко острые крылья, чтобы выпрямить лет. Именно в этот момент я и ударил его. Птица вскинулась комом, поджав крылья, и так же стремительно, как поднялась, сунулась на землю. Я видел, что вальдшнеп убит наповал, но Цезарь обежал лужайку и не причуял его. Волнуясь, я принялся сам за поиски. Я точно заметил, куда упала птица, и встал на колени, рассматривая листву. Цезарь бегал вокруг меня: вальдшнеп провалился сквозь землю. Прошла мучительная для меня минута. Цезарь, разуверившись, перестал искать. Я готов был плакать и кричал раздраженно: "Цезарь, ищи! Тут ищи!" И вдруг я увидал вальдшнепа. Он лежал на листве оранжевым брюшком вверх, сложив аккуратно лапки. Его трудно было отличить от золотисто-желтой поверхности земли. Большие, темные, еще не угасшие глаза его, посаженные по-особому, смотрели назад - к затылку. Оперение его было волнующе скромно и красиво. Так убит был мною первый вальдшнеп.
Вальдшнепов по берегам Губерли оказалось много. Они вылетали чаще всего парами из впадин у старых березовых корней. Собака уже не искала их, а уверенно вела меня к деревьям, указывая носом, где именно затаилась птица. Один раз мне удалось увидать, как вальдшнеп порывисто, скачками, мелькая в траве, бежал на подогнутых ногах по земле. Он вскочил на низкий пенек, вытянулся, оглянулся, тряхнув длинным носом, и снова юркнул в золото взъерошенной листвы. Больше двадцати зарядов рассыпал я по берегам горной речушки. Это было отменное охотничье удовольствие, незабываемое наслаждение: смотреть, как тихо, уверенно подходит к вальдшнепу собака, как она волнуется, слыша его особый запах, и как вспархивает, хлопая крыльями, темно-красный живой полумесяц, взмывая над белыми березами. Незаметно отшлепал я километров восемь по Губерле и вдруг увидал, что патронташ пуст. Поднялся быстро холмами на степной сырт.
Осенний день умирал тихо и ласково. Поля еще поблескивали, после дождя и стаявшего снега. Неслись к западу клочкастые облака. Солнце прорывалось сквозь них мягким багрянцем. Я был счастлив. Меня теперь неудержимо тянуло к людям. У моего пояса висело шесть красноватых, большеглазых, длинноносых птиц. На стрепета, зайца, куропатку и крякву я не смотрел. Я то и дело встряхивал на руке плотненьких лесных куликов и ликовал, забыв обо всем на свете. Я спешил к отцу…
Его изумление было больше, чем я ожидал. У него удивленно, радостно засияли глаза, затряслись синеватые, пухлые от старости руки, когда он снимал с моего пояса вальдшнепов. Он без конца расспрашивал меня о подробностях охоты, кричал матери о вальдшнепах веселые слова, вспоминал свои охоты на них:
- Ты подумай, мать, может быть, вот этот носач прилетел с моей родины, из Верхотурья. Может быть, я знал его дедушку или бабушку. Ты подумай! Завтра утром мы едем на Губерлю. Хочу взглянуть на них живых. Обязательно. Патронов больше готовь. Да дробь надо мельче.
- Куда тебе, старик? Сидел бы на печке, - говорила с улыбкой мать, заражаясь нашей радостью.
Отец виновато и счастливо улыбался. В эти минуты я забыл даже о Насте.
Поздно ночью я пошел через кухню в сени проведать Цезаря: на обратном пути он наколол на стержнях лапу. В кухне было темно. Я думал, что Настя уже спит. Но она не ложилась. Сидела у окна на лавке, закрыв лицо своими густыми длинными волосами. Я подошел вплотную и заглянул ей в лицо. Оно было серьезно. На глазах девушки впервые я увидал слезы.
- О чем это ты?
Настя беззвучно заплакала, не пытаясь сдерживаться. Выкинув вперед руки, порывисто обняла меня, уронив голову мне на плечо. Были в ее движениях необычные для нее беспомощная покорность, отчаянье и неприкрытое горе. Мы сдержанно ласкали друг друга. Не говорили ничего. Ясно было, что мы друг друга любим, и еще яснее было, что нам надо расстаться. Так мы просидели очень долго. Настя впервые заговорила со мной о себе, рассказала, что она любит меня, что ей очень тяжело уходить домой, что она была счастлива со мною, что она впервые видела к себе негрубое со стороны мужчины отношение и никогда не забудет меня.
- Помнишь, як весною мы с бороньбы ворочались с тобою! - сказала она с радостным отчаяньем, улыбаясь сквозь слезы.
Утром я проводил ее за село. Мы молодо, крепко поцеловались. Настя пошла по дороге в гору. Перед изволоком оглянулась, приостановившись. Я смотрел на нее в последний раз. Она грустно и тревожно улыбнулась мне. Глаза ее, серые с просинью, большие, в последний раз задержались на мне. Еле приметно дрогнули тоской и скорбью розоватые губы. Девушка резко повернулась и пошла не оглядываясь. Колыхались под синей юбкой ее сильные, стройные ноги в черных чеботах; статная девичья фигура двигалась прямо. Была она без платка. Когда мы целовались, прощаясь, она сдернула его с головы и теперь несла в руке - он четко алел на фоне осеннего поля, - темные ее волосы, закрученные тугим комом на затылке, были последнее, что я видел. Постояв, я тихо пошел домой. Было мне и грустно неприятно от острой горечи, не покидавшей меня в этот день.
6. Последние годы
Всего не рассказать о Шубине. Больше тысячи охотничьих дней моих прошли возле него. Темные степные звездные ночи, солнечные ковыльные голубые дни, утренние и вечерние закаты цепляются в воспоминаниях друг за друга, и юность снова глядит на меня большими, радостными глазами.
Глухая полночь. Я лежу у степного пруда, завернувшись в пахучую овчинную шубу. Вода тусклым рыбьим глазом смотрит на меня. Со степей пахнет ковылем. Вверху сквозь синюю чадру смотрят живые глаза звезд. Пухлая, ласковая дрема обнимает меня. И вдруг с полей прорывается хрип, посвистыванье, оханье: стая больших сибирских кроншнепов, хлопая крыльями, накрывает меня. Шлепаются на воду. Высокие серые тени их качаются над прудом. Я не дышу. Птицы рядом со мной. В пяти шагах. Их хрип страшен: в нем звуки подлинного птичьего разговора, бормотанья. Того, что человеку никогда не доводилось слышать в городе. Кроншнепы сейчас одни. Они не знают, что рядом с ними грозное чудище. Усталость, ласка, гнев, хрипенье стариков, курлыканье самок, дружеское погогатыванье, сонливый шепот ясно слышны мне в их птичьем хоре. Трудно поднять ружье, трудно целить, невыносимо трудно спустить курок. Я не любил стрелять на прудах по ночам, как не любил охотиться на родниках за куропатками.
Осенние желтые стержни. Увядающие поля. Рев скотины, с тоской бредущей по черной озимой пашне. Золотые листья одиноких степных берез. Станицы птиц, улетающих па юг. Я сижу на холмистом склоне у Губерли, спрятавшись за скалу. Брат поскакал на лошади загонять на меня волков: они только что спустились в увалы. Я жду. Издали глуховато доносится выстрел - условный знак: волки пошли на меня. Но как томительно долго стоит надо мною тишина. Нет, видимо, волки обошли стороною и несутся по степи позади меня. И вдруг из-за ковыльной хребтины легким карьером, сторожко оглядываясь, выскакивает матерой, длинномордый зверь. С каким ненавидящим, хищным азартом вскидываю я ружье! Удар дроби по волку отдается во мне радостным эхом. Хищник приседает назад и еще более стремительно порывается к оврагу. Еще удар! Картечь скашивает зверя, он вертится по земле, как заяц. Я ору:
- Убил, есть! Убил! Ура!
Торжество дикаря, животная радость хищника, не омраченная и тенью человеческих чувств, трясет меня. Я махаю ружьем, забыв обо всем на свете. И даже о том, что надо вкинуть в стволы новые патроны. А волк, оправившись, колеблющимися, пьяными шагами уходит за пригорок. Бросаюсь за ним, в угаре заряжаю ружье шестеркой. Снизу из-под увала рев брата:
- Стреляй еще! Еще стреляй!
Я на пригорке. Впереди ковыльный изволок. Волку некуда скрыться. Но его не видно. А это что? Боров, длинномордый, сивый, щетинистый, вытянувшись, лежит на склоне. "Когда это волки успели загрызть его? Но где же, где же мой волк?" Оторопь отчаянья. Наконец, в знобящем успокоении, узнаю: это не боров, это - павший зверь. Я рядом с ним. Он сипло хрипит, тяжело дышит, вскидывая судорожно бока, и искоса смотрит на меня острым, безнадежным взглядом. Брат, подбежавший ко мне, падает в изнеможении. Лошадь он бросил и кинулся вниз к Губерле, отрезая зверям путь.
Торжественный въезд на хутор. Толпа баб, зло галдящих над трупом хищника. Каждая его пинает, плюет на него. Ночью тризна охотников над "радостным" покойником. Песни.
А первый дудак, убитый мною в день именин отца! Разве уйдут когда-нибудь из моих глаз его паденье, потом новый взлет, мое отчаянье, лет птицы над стержнями, как бег колеса по степи, ее последние взмахи и резкий спуск в траву! Стойка Цезаря над подранком! Выстрел! Цезарь, счастливо облапивший громадную птицу!
В шестнадцатом году, уже взрослым, я приезжал в Шубино на восемь дней из Закавказья. Отцу моему было тогда около шестидесяти лет. Он давно бросил службу. Жестокий склероз лишил его возможности свободно двигаться, но он с моею помощью влез на тарантас, и мы поехали за белыми куропатками и зайцами. Он вспоминал, как я когда-то стрелял здесь весною токовавшего петуха, но уже не смеялся надо мною, потому что я был теперь взрослым, а он стал беспомощным, как ребенок. Последним выстрелом на его глазах я убил белую куропатку, которая и сейчас висит у меня в комнате. Она высоко взметнулась из-под стойки Цезаря и полетела над отцом, стоявшим с лошадью на дороге. Упала она под ноги лошади. Это был старый, матерой петух, начавший пятнисто белеть к зиме. Я передал его отцу, который долго вез его в руках.
Вечером, когда мы возвращались домой, я ушел стороной от дороги. Миновал лески и вышел на курган. День золотисто умирал. По полям серебристыми прядями летала легкая паутина. Бабье лето было в разгаре. По степи ровно, без извилин убегала вдаль многоколейная, вековая дорога Канифа, названная так по имени башкирки, разыскивавшей своего пропавшего жениха… Отца на дороге не было видно. Надвигались сумерки, и я недоумевал, куда он девался с лошадью. Я начал аукать, думая, что он свернул с дороги и едет по лесам. Ответа не было. Я пошел обратно. На дороге не заметно следов нашего тарантаса. Зашагал быстрее. И наконец нашел отца в степи: оказывается, с задней оси скатилось колесо, отец как-то сумел выбраться из тележки, но приподнять ее и надеть колесо уже не смог.
С тех пор, приезжая в Шубино, я редко брал отца на охоту, эгоистически предпочитая ездить с кем-нибудь из деревенских подростков, а иногда с матерью. Отец усмехался:
- Это ты мстишь мне за Таналык.
Да, когда-то он не брал меня с собой в поле, - теперь я избегал приглашать его с собою. Какими глазами он смотрел на меня, когда я ехал без него на охоту! Как дрожали его синеватые от старости руки, когда он рассматривал птиц, привезенных мною из степи!
Он просиживал целыми днями вне комнат, глядя с жадностью в небо. Особо любил степные, широкие грозы. Как ребенок, прятался от глаз матери в непогоду.
Запомнилось, как мы сидели с ним в саду под старой березой, следили за полыханиями огней по сизым ямам облаков, слушали раскаты грома. Отец, хрипло вздохнув, тихо сказал:
- Если б сызнова повторить жизнь. Еще бы раз…
Весною двадцать четвертого года я вернулся с тяги вальдшнепов в Москву, со станции Каллистово. Я принес к себе на квартиру двух красноватых куликов и вспомнил мою первую охоту на них осенью на Губерле. На столе меня ждало письмо из Шубина: десятого марта умер отец. Мать сообщала, что он за месяц до смерти ездил с красноармейцами в лески за зайцами и простудился, причем едва не потерял на охоте нашу старую ижевскую берданку. Последними его словами были:
- Не дождаться мне еще раз моих охотников. Не съезжу больше на Таналычку.
В Шубине у меня остались навсегда могила отца и моя юность.
НА ДУДАКОВ
Посвящаю брату
Василию Павловичу
1
С половины августа мы начинаем искать дудаков по широким степям, разостланным ковыльным ковром к северо-востоку от Сакмарских гор.
В безлюдных просторах степей таятся их летние становища. Там, по огрызкам отрогов этих гор, в серебристых ковылях, они выращивают каждое лето новые поколения своего величавого рода. До августа по степям видны лишь табунки самцов, терпеливо вдовствующих до взлета молодежи. Табунки самцов, как и одиночки, затерянные в степных предгорьях, случайны и страшно осторожны. Встречи с ними редко бывают удачны для охотников.
В августе дудаки начинают из степных глубин передвигаться на юго-запад. Путь свой они проделывают медленно, вплоть до ноября, с осторожностью выбирая свои недельные стоянки для жировок по зеленеющим от августовских дождей стержням хлебов, позднее по полям, где выглянут ранние озими.
К концу августа нашей охотничьей компании удалось твердо нащупать полосу их лёта и их стоянки. Дудаки в большом количестве показались в пятнадцати верстах от нашей охотничьей резиденции: они паслись большими стадами около хутора Инкули, где не было ни одного охотника из местных жителей.
Волнение, охватившее нашу компанию, заставило даже Сергея, самого юного из нас, взяться с остервенением за чистку своей берданки, чего он раньше никогда не делал:
"Нечищеное ружье крепче дробь держит".
Весть о дудаках опрокинула все его старозаветные принципы. Весь день он возился с ружьем, выкрадывая тряпки из кухни. В порыве экстаза он разбил глиняный горшок, который приспособил для чистки. Вечером, когда мы, священнодействуя, уселись за набивку патронов, он возбужденно вертелся вокруг нас, рассыпая дробь, мешал пыжи и наконец решительно потребовал и себе картофельной муки, видя, что я засыпаю ею крупные номера дроби.
А тебе зачем?
Да сами-то сыплют! Хитрые!
Его глаза горели отчаяннейшим возбуждением и обидой; он был крепко убежден, что это - таинственное заклинание, избавляющее охотника от позорных промахов. Василий Павлович - наш старшой - был настроен наиболее фаталистически и муки не признавал:
- Ерунда! Интеллигентская выдумка.
Флегматичный Борис оказался соглашателем и сделал себе для опыта патрона три с мукой. Мы проспорили часа два о значении муки для выстрела. Спорили горячо, с ожесточением, словно решали судьбы всемирной революции.
К полночи все было готово для охоты: ружья вычищены, наготовлены патроны, лошадям - Гнедому и Саврасому- дано в изобилии месиво.
Я несколько раз выходил во двор, чтобы взглянуть на небо. Яркая, огненно-розовая вечерняя заря, легкие ползучие белые барашки вокруг месяца и яркие звезды над степью сулили с несомненностью "погоду". Ночное молчание огромных степей громко кричало и отзывалось в моей груди тысячью таинственных голосов. Мою грудь раздирало едкое нетерпение: ведь завтрашний день сулил столько бурных охотничьих переживаний.
До последней минуты я волновался, боясь, как бы что неожиданное не расстроило нашей поездки. И только тогда, когда желтые гумна остались за плечами и не лезли назойливо в глаза, я передохнул. Окунувшись спокойно глазом в широту ковыльных ковров, ярко изузоренных лучами солнца, я начал успокаиваться.
Охота будет.
Сухие овражки, сурчиные желтые насыпи у нор, сырые полосы залежей, межующихся с ковыльными полянками, - и над всем этим огромный взмах светлых далей. Сотни раз и раньше ощупывал глаз каждый кусочек степи; а вот опять все выглядит по-новому - таинственно и зовуще.
Впереди на открытой таратайке ехали Василий Павлович, Сергей и загонщик Иван, апатичный паренек, оживающий лишь на охоте. Мы с Борисом ехали сзади на телеге. Борис молча сосал свою папиросу, изредка поглядывая по сторонам.
- А что, не свернуть ли нам на Бузултуш? Стрепетов попугать! - крикнул Василий Павлович, когда Иван приостановил Гнедого, чтобы закурить.
И хотя впереди нас ждали дудаки, я согласился. Хотелось испытать ружье, глаз и руки. А кроме того, и здесь - в высокой полыни и клиньях старого ковыля - иногда затаиваются осторожные дудаки. Борис морщился, но чувствовалось, что он колеблется и сам не прочь предварительно пальнуть по стрепетам.
Он повернул Саврасого на полынные залежи, а таратайка поползла по ковыльным полоскам, разбросанным среди хлебных стержней. Жаворонки вылетали из-под колес; иногда они, не поднимаясь высоко, прыгали тут же рядом, словно пернатые лягушки. Сидя с правой стороны телеги, Борис держал в руках вожжи, управляя Савраской, я, спустив ноги на сторону, начал заряжать ружье, выбирая из патронташа подходящие "номера"… Не успел я разложить свою бескурковку, как ухо мое опалил горячий шепот Бориса:
- Вот они… стреляй!
Три стрепета, вынырнув в десяти шагах от нас из полыни, где они лежали, быстро замелькали стройными шейками среди стеблей ржавой полыни. Стрелять мне было нельзя: стрепета показались с правой стороны. Пока Борис, заткнув вожжи, торопливо выпрастывал из телеги свой "зауэр", стрепета вспорхнули и, сияя белизной подкрыльев, плавно понеслись вдаль. Борис не сдержался и пустил оба заряда им вслед. От выстрелов тут же поднялось еще с десяток птиц. Я поспешил обежать телегу. И хотя стрепета были уже вне выстрела, от досады и волнения я не сдержал пальца на гашетке и бабахнул им вслед. С улыбкой укора взглянули мы друг на друга, держа в руках дымящиеся ружья. Серые глаза Бориса горели от волнения и охотничьей страсти.
А счастье было так возможно…
С досадой швырнул я пустой патрон в ковыль и не успел вынуть из патронташа новый, как опять услышал сбоку тот же волнующий характерный посвист крыльев. Захлопываю ружье с одним патроном, обертываюсь - два стрепета тянут низом от нас. Прикидываюсь и вожу по воздуху стволами, но руки трясутся, стрепета мельтешат в воздухе, раня глаз своей пепельной пестротой. Момент - кажется, что стрепет на мушке, и я великолепно пуделяю и на этот раз… Невольно бросаю взгляд в сторону таратайки. Она в километре от нас тянется по ковылю, взбираясь на пригорок. Впереди - на вышке бугра - стоит Сергей со своей длинной берданкой, и мне вдруг так ясно кажется, что губы его и глаза насмешливо улыбаются в нашу сторону. Но это, конечно, мираж. На таком расстоянии он не мог ясно видеть наш позор, а я - его лицо.