I
Творчество Достоевского, даже в самых фантастических его точках, не так уже фантастично, как это представляется читателю, не знакомому с его личностью и с обстоятельствами его творчества. Я помню, в первый же раз, когда познакомился с его вдовою Анною Григорьевною, то спросил ее об этом, уверенный в отрицательном ответе. К удивлению, она дала ответ положительный.
– О нет! Федор Михайлович ужасно любил вставлять в свои романы кусочки действительности, какие нам с ним встречались на жизненном пути… Любил это и весело, по-домашнему, смеялся со мною таким своим вставкам. Это простиралось на мелочи. Вы помните в "Братьях Карамазовых" Черемашню и село Мокрое.
Еще бы я не "помнил".
Анна Григорьевна весело рассмеялась и точно ушла в воспоминания.
– Так это же станции по дороге из Петербурга в Старую Руссу, куда мы, бывало, ездили каждое лето на дачу, в свой дом.
Я не догадался спросить: "А Лягавый, – тот жулик-кулак, который спит в Мокром пьяный на лавке и, проснувшись, только ругается и хохочет, и больше никакого толку от него ни герои романа, ни читатель романа не видят?" Но и Лягавого, до такой степени конкретного, что его нарочно "не выдумаешь", верно, видел где-нибудь Федор Михайлович, хотя, может быть, и не в Мокром. Такие лица, как доктор Герценштубе (тоже в "Братьях Карамазовых"), не выдумываются. Это слишком частно, особливо и странно: и тут сперва должна сотворить матушка-природа, а потом уже человеку дано срисовать ее и украсить срисованным свое человеческое произведение. Но замечание Анны Григорьевны о том, что Достоевский вообще любил это делать, любил этот прием работы, побуждает расширить границы того исторического и реального, которое, по общему признанию, захватили его романы. До сих пор общее сознание утвердило историческую портретность только за следующими его лицами: Петруша Верховенский в "Бесах", это Нечаев. Кармазинов там же, это – Тургенев (карикатура-портрет). Степан Трофимович со своей статьей "Об аравитянах" – Грановский. Нужно заметить, что с историческим Грановским Степан Трофимович имеет так мало общего, так мало единого, что мы не решились бы на свое указание, если бы не слова Тургенева: "Ну, пусть он изобразил в смешном виде меня (Кармазинов), но зачем он затронул Грановского?" "Затрогивания" было очень мало: он перенес мысленно благородного, мягкого, уступчивого, пассивного идеалиста 40-х годов в сильную и мутную волну, 60-х годов. Но все подробности смешной и чуть-чуть нечистоплотной биографии Степана Трофимовича, разумеется, не имеют ничего общего с настоящею биографией Грановского.
Достоевский имел одну, так сказать, мимолетно-общую черту с Гоголем, – демоническую: его, как и Гоголя, смех разбирал "до пупика" при мысли, при образе, при самом имени какого-нибудь "установление идеального" лица, авторитета, идеала. Помните, у Гоголя эту дьявольскую мефистофелевскую гримасу:
"Перед ним сидел Шиллер, не тот Шиллер, который написал "Вильгельма Телля" и "Историю тридцатилетней войны", но известный Шиллер, жестяных дел мастер в Мещанской улице. Возле Шиллера стоял Гофман, не писатель Гофман, но довольно хороший сапожник с Офицерской улицы, большой приятель Шиллера. Шиллер был пьян и сидел на стуле, топая ногою и что-то говоря с жаром. Все это еще бы не удивило Пирогова, но удивило его чрезвычайно странное положение фигур. Шиллер сидел, выставив свой довольно толстый нос и подняв вверх голову, а Гофман держал его за этот нос двумя пальцами и вертел лезвием своего сапожного ножа на самой его поверхности. Шиллер говорил: "Я не хочу, мне не нужен нос! У меня на один нос выходит три фунта табаку в месяц. И я плачу в русский скверный магазин за каждый фунт по 40 коп.; это будет 1 руб. 20 коп., это будет в год 14 р. 40 коп. Слышишь, мой друг Гофман? На один нос 14 р. 40 к.! Да, по праздникам я нюхаю Pane, потому что я не хочу нюхать по праздникам русский скверный табак. В год я нюхаю два фунта Pane, по 2 р. фунт. Шесть да четырнадцать – 20 р. 40 к. на один табак! Это разбой! Я спрашиваю тебя, мой друг Гофман, не так ли? Но я швабский немец, у меня есть король в Германии. Я не хочу носа! Режь мне нос! Вот мой нос!"
Это – дьяволов смех… Это – Мефистофель, шумящий со студентами в погребке Ауэрбаха: его голос, его тембр, все его, но в натуре, т. е. я хочу сказать, что это место с "Гофманом" и "Шиллером" написал настоящий Мефистофель, не выдуманный, не литературный, а какому в самом деле случается бродить по свету…
Кармазинов и Степан Трофимович, в каковых преобразовал Достоевский Тургенева и Грановского, суть эти вот именно "Шиллер" и "Гофман" гоголевского творчества, конечно, без всякой мысли о подражании. Обоих, – и Гоголя, и Достоевского, – толкнул "смех до пупика", какой в них поднимался при виде "утвержденного авторитета", и особенно морального и эстетического. Таковыми в Германии особенно были Шиллер и Гофман, а в России тоже, несомненно, были именно Тургенев и Грановский.
Гоголь взял самое мечтательное, самое эфирное и посадил в "сапожника"; Достоевский благороднейшего Грановского посадил в "нахлебники" к богатой вдове да заставил еще жаловаться потихоньку, что его "хотят женить на чужих грехах"… Так же глупо, чудовищно и грязно, как история с отрезаемым по "дороговизне содержания" носом у Гоголя…
Но подобные, взятые из действительности лица всегда суть вводные персонажи в романах Достоевского, во всяком случае, не главные. Главные, начинающиеся с двоящегося образа Раскольникова – Свидригайлова и кончая Алешею – Иваном Карамазовыми, суть выразители колеблющегося и тоже раздваивающегося миросозерцания самого Достоевского… Будущий историк литературы воспользуется следующим методом для изучения этих главных лиц:
1) Проследит единство некоторых идей, я сказал бы – "навязчивых идей", почти фантомов, которые владеют этими персонажами. Явно, что это то же в своем роде, что автобиографический Нехлюдов у Толстого (в "Утре помещика", в "Юности", в "Воскресении"). Таким "Нехлюдовым" для Достоевского является длинный и разнообразный ряд лиц, – в сущности, вся главная толпа их. Например, в "Униженных и оскорбленных" есть поразительная фигура старого князя Вальковского; чуть-чуть тут взято, может быть, от одного титулованного издателя – автора небольшого литературного органа, издающегося до сих пор, с которым соиздательствовал в свое время Достоевский… Но гораздо более замечательны родство и близость этого князя Вальковского с Свидригайловым. А что Свидригайлов есть "Нехлюдов" Достоевского, то это видно из того, что не Свидригайлов написал, а Достоевский написал знаменитого "Бобка", – развратные и служебные разговоры покойников на Смоленском кладбище, что буква в букву повторяет кошмар Свидригайлова о том, что, может быть, "тот свет" похож на баню с пауками… "Знаете, деревенская угарная баня… И по всем стенам пауки"… "И только"… "Я бы непременно так сделал, ибо это самое справедливое".
Душно… И вдруг это "душно" пахнуло на нас из "Бобка"…
Далее: Иван – Алеша – старец Зосима, это – опять все "Нехлюдов" Достоевского. Его идеи – в разных вариантах, оттенках… Но здесь я перехожу ко второму методическому приему, который сделает будущий историк литературы, именно: 2) Он сопоставит монологи-суждения главных персонажей в романах Достоевского с монологами самого Федора Михайловича в его "Дневнике писателя" и через это опять откроет "нехлюдовщину" в его романах…
Через два эти приема может быть совершенно выделено все миросозерцание Достоевского, начиная от юности и до его гробовой доски; выделено и, наконец, даже изложено в виде просто хрестоматии из его произведений, по годам его жизни и по времени написания отдельных романов, притом в словах столь ярких, точных и сильных, каких не заменит никакое "собственное изложение" историка литературы, биографа или критика.
* * * Историко-литературные изыскания последних лет, направленные на все поколение 40-х, 50-х, 60-х и 70-х годов, раскрыли перед нами два псевдонима в романах Достоевского… единственно тем, что произведения Достоевского не так ярко помнятся, как произведения Толстого или Тургенева, и огромная и беспорядочная толпа его персонажей далеко не так выпукла перед всеобщим воображением, как Платон Каратаев, Нехлюдов, Пьер или как Базаров, Рудин, даже Пигасов, – только этим можно объяснить, каким образом археологам нашего общества не пришло на ум сопоставить сделанные ими замечательные открытия, замечательные воспоминания с целыми полосами художественных живописаний Федора Михайловича. Мы разумеем исследователей: М. О. Гершензона, А. И. Фаресова, А. С. Пругавина, П. И. Бирюкова, Н. В. Чайковского (известный народоволец). Явно, все названные писатели не принадлежат к "любителям Достоевского", иначе то, что я сейчас скажу, было бы уже давно сказано в нашей литературе.
Отрицательная, отвратительная личность Петруши Верховенского (псевдоним Нечаева) в "Бесах" уравновешивается или, скорее, возмещается целою группою лиц, менее подробно описанных, но, пожалуй, освещенных еще ярче, чем он… Это – Шатов и Кириллов. Кто они? Что такое они? Их положение в обществе, их отношение к действительности те же, что и у Нечаева: положение – посторонних людей, отношение – критическое. Давнее, старое явление, хорошо нам знакомое с гимназии: кто из нас не припомнит, что в то время как масса товарищества: 1) принадлежала к определенному сословию или классу обывательства и 2) по окончании курса предназначала себя к определенной профессии, – врача, судьи, чиновника, земца, помещика и пр., и пр., и пр., – некоторые из милых товарищей нашего отрочества и юношества, собственно: 1) ни к чему себя не предназначали, как к профессии, и 2) ни к какому определенному кругу общества не принадлежали. Я называю эти "тени прошлого", может быть уже ушедшие в землю, невольно "милыми", потому что хотя тому прошло уже сорок лет, тридцать лет, но за всю жизнь, в которую мало ли народу пересмотрено, мало ли каких встреч было, на этих лицах останавливается воспоминание с наибольшим удовлетворением… дерзну сказать (хотя то были и мальчики) – с наибольшим уважением. Привлекала вот эта их "непринадлежность ни к чему", в настоящем ли, в будущем ли. От этого на них ложился свет какой-то сиротливости, главным образом духовной, хотя большею частью на них лежал и свет физической сиротливости, по отсутствию родства, по слабости родства, или далекого, или нелюбимого и, во всяком случае, не очень "слаженного". Но, главным образом, они были "духовные сироты", потому что ни к чему-то, ни к чему в действительности они не были привязаны, ни с чем не связаны… Вытекало это из избытка у них воображения и общих чувств, общих идей… Все они были монахами-мечтателями, вернее, и по возрасту, – были как бы мечтательными послушниками возле монастыря, который им был совершенно не нужен и нисколько их не тянул. Есть такие "монашки" или "монашенки" на отходе, вечно готовые "бежать", вечно уходящие, а не приходящие, однако, с каким-то общим и неопределенным позывом в себе именно к монашеству, т. е. к "бегству от мира", к одиночеству. "Монашества хочется, но невыносим ни один монастырь". Почему же "невыносим"? "Ни один устав не по мне: по мне будет только тот устав, который я сам выдумаю". Таким образом, с существом монашества в этих замечательных и памятных отроках была слита беспредельная анархичность, вытекавшая не из склонности к "дебошу", а из бесконечной индивидуальности в них, субъективности, интимности… Их царапала и "оскорбляла", в сущности, всякая действительность не оттого, что она была дурна, а оттого, что она была не воздушна и слишком тяжело ложилась на их существо, как бы сделанное все из воздуха, мечты и воображения. Все они не чесались или плохо чесались; одевались худо и презирали одеваться хорошо; учились худо или "так себе" и никогда – отлично. Не были драчуны, шалуны, хотя иногда бывали "проказники" и "на худой платформе"… но это – не главное. Главное – книги и мечта. Чтение совершенно необузданное, "без всякого разбора", но, главным образом, без всякого удержа, день и ночь, как гашиш, как опиум. Что же, однако, искалось в чтении? Опять не определенный "устав" и "монастырь", а "как бы куда уйти". "Любовь к чтению" вытекала из того одного, что книга была "не жизнь". "Чтение" было "бегством" для того, у кого не было денег и возможности "купить билет в поезд" и уехать непременно "куда-нибудь", без определения места. Как "определенное место", – так "гадость" для этих 17-18-23-летних "бегунов". Есть такая и секта у русских. А сектантство наше, собственно, разрабатывает вширь и вглубь народную психологию, общественную психологию, личную психологию, но именно – нашу. Эти одиночки-нигилисты, всегда тоскующие, всегда угрюмые, в большинстве – печальные, скучающие, ни к чему не могущие "приткнуться" и привязаться и в то же время безумно привязанные…
К чему?
А вот найти наконец "устав по мне", а за явною невозможностью этого – придумать самому такой "устав", который бы удовлетворил всех, насытил бы всех и никого более не царапал, не мучил, как мучит вообще всякая действительность. И по молодости, да и вообще по разным законам души ("мое "я" есть центр мира"), им не приходило на ум, что мучит их не "такая" или "иная" действительность, а самое существо действительности, осязательности, конкретности, по противоположности с слишком большой эфирностью существа, большой духовностью, преобладанием воображения и мысли. Таким образом, они стояли, не зная того сами, перед "квадратурою круга", "философским камнем" и "жизненным эликсиром", – темы, равно привлекательные, вековые и важные, потому что неразрешимые. "Неразрешимое" всегда нравится уму человеческому, потому что он и действительно, по существу своему, "больше всего"… Он бы не рос и не был бы вечен, он не был бы умом человека, а только умом животного, если бы что-нибудь нашлось в действительном больше его. Но все его меньше, и в поисках объекта, достойного и равного объекта и соперника, он ищет и привязывается до безумия именно к "неразрешимому", именно к квадратуре круга, к жизненному эликсиру.
II
Достоевский, при всех его колебаниях около мировых проблем и около русской действительности, никогда не выпускал из мысли этих "русских мальчиков", как он их назвал под конец жизни в "Братьях Карамазовых". Впрочем, "мальчики" тут ни при чем; это если и "присказка", и даже важная, то все-таки не существо дела. Дело не в возрасте, не в летах, а в психологии. Ведь, и в монастырях "монашенками на отходе" бывают не только отроки и юноши, но и зрелые мужи, иногда даже старцы. В "Братьях Карамазовых" Достоевский устами Ивана называет так его брата Алешу, хотя тот и был в возрасте почти жениха (его полуроман с Лизою Хохлаковой), и еще группу гимназистов почти младших классов, с Колею Красоткиным во главе, читающих "из-под полы" Герцена и проч., и проч. Но есть целый роман, посвященный такому "мальчику": это – "Подросток". Наконец, не к таким ли, в сущности, "мальчикам" принадлежит и его князь Мышкин, "идиот", в знаменитом романе этого имени? Конечно! Опять типично отроческая психология, хотя и происходящая от болезненной организации героя, но это уже все равно – отчего. Взята невинность отроческая, чистота отроческая, и "оригинальный склад мышления", не связанного, в сущности, ни с чем, не тяготеющего ни к чему реальному. Но этого мало. А кто такие студенты-товарищи Раскольников и Разумихин? Да не всего ли только "желторотый мальчик" и знаменитый Иван Карамазов, философ 24 лет, сочиняющий, вместо поисков служебного места, легенду о католичестве и православии, о христианстве и судьбах его в истории? Вот эти-то помыслы "о том, чего мне не нужно", и суть всего. Суть в стремлении "я" к бесконечно удаленному от "я", к тому, чего "и не увидеть", о чем "и не услышать". Суть – в этом деле; вернее, – в этом характерном "безделье". "Бродит-бродит человек и сочиняет легенды", как "калики-перехожие" сочиняют свои "духовные стихи". Наконец, если мы вспомним "Пушкинскую речь", канва которой, конечно, была заготовлена раньше, но сказалась она словами, создавшимися в момент самого произнесения, и сказалась, как мы все чувствуем и понимаем, в каком-то глубоком экстазе и волнении, – что такое эти слова об Алеко, ушедшем в цыганский табор от цивилизации, от города?! О, тут Достоевский наивно и невинно схитрил около Пушкина, навязав ему "пророческое предвидение наших теперешних дней": Пушкин таким "пророчеством" не обладал, не был им болен, им богат или им беден, а в "Алеко" он просто передал одно из бывавших или возможных приключений своего помещичьего времени, широкого и самодурного, капризного и поэтического, в том вкусе и роде, о каком исторически известно в судьбе и приключениях "кавалерист-девицы" г-жи Дуровой. И только. Я сказал об экстазе, который, по всему вероятию, овладел Достоевским в самый момент, как он вошел на эстраду. И вот, едва почувствовав этот приступ тоски и бури в душе, он прямо сейчас же (самое начало речи) заговорил об этих "русских мальчиках", заговорил языком "лирических отступлений" Гоголя и уж никак не эпическим языком Пушкина:
"…В Алеко Пушкин отыскал и гениально отметил того несчастного скитальца в родной земле, того исторического русского страдальца, столь исторически необходимо явившегося в оторванном от народа обществе нашем"…
Достоевский все явление связывает с реформою Петра Великого, "оторвавшего общество от народа". Но это – явная ошибка. Аналогичные "бегуны" были у нас до Петра; да и теперь в народе они являются не от "реформы Петра", так как последняя еще "по почте не дошла" на Урал, в Сибирь, всюду, где появляются безграмотные "страннички", уходящие и уходящие в леса, в "мать-пустыню".
"Тип этот схвачен безошибочно, тип этот постоянный и надолго у нас, в нашей русской земле, поселившийся. Эти русские бездомные скитальцы продолжают и до сих пор свое скитальчество и еще долго, кажется, не исчезнут".
На самом деле, пойдя не "от Петра", а выражая черту русского духа, они не исчезнут вовсе и никогда. И… либо разрушат русскую державу, определенный строй, кристалл русской жизни, или… может быть, занесут его куда-нибудь в небо. Дело в том, что тут много и "монгольщины", и "святой души".