Мы покинули наше укрытие 29 июня, когда наступило второе июньское воскресенье войны. На улицах царило оживленное движение, милицейские будки опустели, машины стояли в пробке. Уже неделю тянулись непрерывные вереницы большевистской армии, ползли пушки и танки, лица воинов уставшие и мрачные, в глазах читались страх и нерешительность, уже никто не бросал на толпы львовян победные взгляды, не пытался заговорить, войско двигалось молча, молча следили за их отступлением люди, один лишь раз послышался возглас кого-то из толпы, и касался он пленных польских воинов, которые брели с лопатами и кирками на плечах, на головах у них были "рогатовки", которые отличали их от других, потому что одежда была запыленной и выцветшей, а ноги сбиты, без сапог и ботинок, обмотанные разноцветным тряпьем. "А их зачем вы за собой тащите? Отпустите!" – крикнул кто-то, но охранники, которые плелись рядом с пленными, не обратили на его крик никакого внимания, зато обращали внимание, когда кто-нибудь из львовян пытался передать пленным кусок хлеба или сигареты, тогда вмиг вспыхивал на солнце штык и раздавался окрик: "Нельзя! Атайди! Назад!". А за пленными поляками шли деревенские парни, которых вчера силой забрали в армию, одетые в гражданское, каждый нес на плечах какую-то котомку, глаза их нервно бегали, словно ища возможности бежать, но их тоже караулили.
Люди становились на цыпочки и ждали, когда же появятся пленные немцы, но их не было, а после полудня толпа уже стала разбредаться, несмотря на жару и духоту, окна домов закрыты, хотя никто этого не требовал, но недавний опыт подсказывал, что лучше не высовываться, тем более что с разных концов города доносились выстрелы и взрывы, а несколько дней назад, когда чересчур любопытные горожане наблюдали из окон на площади Бильчевского за большевистскими машинами, пулеметчики осыпали их шквальным огнем. По улицам теперь бродила только городская шушера, батяры и воры, они любили риск, тем более что в магазинах оставалось немало добра, вот на тех тихих улочках, по которым не двигалась армия, и кипела работа как в муравейнике: выламывали железные шворни и решетки, вырывали двери и окна, врывались внутрь и тащили все, что под руку попадало, при этом не обходилось и без драк, просто вырывали друг у друга из рук, все вдруг забыли, что они люди, и вели себя, как звери, дрались, царапались и кусались, повсюду белела рассыпанная мука, хрустели под ногами сахар и соль, ноги путались в рулонах коленкора, скользили на брусках мыла, а потом люди разбегались, оставляя после себя разбитые столы и полки, кое-кто, будто вымещая свою ярость, вызванную большевистской оккупацией и долгими стояниями в очередях, напоследок еще и поджигал товар, и едкий дым стелился по улицам, а пламя пожирало все, что удавалось сожрать, военные смотрели на эти вспышки огня и не вмешивались, думая, что все идет по плану, врагу не должно достаться народное добро. Чем ближе к вечеру, тем больше множились грабежи, а те, кто не принимал в них участия, надивиться не могли, откуда весь этот товар берется, если его нигде не было, а если и появлялся где-то, то выбрасывали его на несколько часов, и он снова исчезал. Те, кто сделал первую ходку с награбленным, возвращались уже с мешками, выварками, ведрами, одеялами, колясками, прихватив с собой семью, и старых, и малых. В первую очередь расхватывали продукты, но и бочки с пивом тоже не пропадут, равно как и водка, то тут, то там уже собирались у такой бочки веселые компании и причащались, наливая в кастрюли, вазы, шляпы и горсти… Мы с Ясем, Йоськой и нашими мамами тоже решили не зевать и принялись тащить что только можно – муку, крупы, макароны, мыло, соль, сахар, спички. Йоська приволок целый рулон ситца и поделился с нами.
30 июня, в понедельник, немцы уже вступили во Львов. Я вышел в город и увидел, как люди встречают их с цветами, девушки раздают каждому по цветку, а то и целые букеты, обнимают и целуют, и не только украинки, но и польки, даже жидовки, мне самому хочется пожать руку какому-нибудь воину, который избавил нас от большевистской напасти, но что-то меня сдерживает. Звучат приветственные возгласы и аплодисменты.
За передними колоннами немецких солдат с задорной песней промаршировал украинский отряд, это были сплошь молодые ребята, бежавшие с Галичины перед приходом Красной армии, все, как дубочки, высокие, крепкие, они были хорошо одеты, у каждого на плече короткий карабин, а передние несли на ремне пулеметы. Такой же бравый вид имели и немецкие солдаты, они шли свободно и непринужденно, тоже все молодые, их светлые кудри не были прикрыты ни шапками, ни шлемами, воротники у всех расстегнуты, рукава закатаны. Ни одна армия никогда не вступала так в город. И они тоже пели что-то веселое, бодрое. После впечатления, которое оставила нам большевистская армия, казалось, что военные идут не на войну, а на прогулку.
Люди вдруг ожили, оделись в праздничные наряды, многие прицепили сине-желтые ленты, уже никто не должен был прикидываться пролетарием, повсюду слышалось "Слава Украине", вот и сине-желтые флаги появились, студенты-химики из политехники сделали желтую краску и красят ткани, потому что синюю ткань еще можно достать, желтой же – нет, а девушки сидят и шьют флаги, за ними прибегают другие студенты и сразу же вывешивают на центральных улицах.
Но над ратушей развевается красный флаг со свастикой, над воротами ратуши тоже, только пополудни над воротами по обе стороны немецкого флага появились два украинских и на башне на четырех углах. На Оперном театре – немецкий флаг. На Гетманских Валах уже успели сжечь памятник советской конституции.
Слух о замордованных во львовских тюрьмах узниках разлетается мгновенно, к нам прибежала тетка Елена и сообщила страшную новость: дядя Лёдзё, как выяснилось, оказался в тюрьме на Лонцкого, арестовали его за несколько дней до начала войны, и вот мы с мамой и тетей бежим на Лонцкого, сразу за Главной почтой толпа людей, перед воротами почты стоит украинская милиция с ремнями и карабинами, а ближе к тюрьме начинает чувствоваться трупный запах, люди рассказывают ужасы. Немцы не запрещают заходить на территорию тюрьмы и смотреть на зверства недавних освободителей. Такое впечатление, что ты попал в ад или в одну из картин Брейгеля или Босха – горы истерзанных заключенных, не только мужчин, но и женщин, девушек и даже детей, девушки все перед смертью изнасилованы, некоторые распяты на стене, подвешены на крюки, несколько малышек насажены на колья, из девичьих влагалищ торчат бутылки, железяки, палки. Один львовский священник лежит с выколотыми глазами, другой – прибит гвоздями к стене, из распоротого живота вывалились и свисают красные внутренности, и я узнаю нашего дядю – отца Мирослава, и меня поражает то, какое прекрасное и какое спокойное его лицо, хоть и принял он такую мученическую смерть, и я, глядя на него, перекрестился, как на распятого Иисуса. Везде разбросаны бумаги, сквозняк врывается в окна и двери и подбрасывает их. Всюду стоит тяжелый смрад, каждый, кто заходит сюда, прижимает к лицу платок, невозможно выдержать здесь дольше чем несколько минут, а люди все прибывают и прибывают, и уже не только львовяне, но и крестьяне, некоторые добирались своими телегами и, узнав кого-то из родных, выносят и кладут на телеги, мужчины делают это молча и хмуро, а женщины кричат в истерике, проклинают убийц и вопрошают у Бога: "За что!", но Бог и на этот раз молчит. Телеги уезжают, за ними следуют понурые родственники, львовяне останавливаются, снимают фуражки и шляпы, крестятся, как во время встречи с похоронной процессией.
Немцы пригнали жидов выносить трупы из тюрьмы, среди них я увидел и Йоську, в его глазах был такой испуг, что я подошел к немецкому офицеру и сказал:
– Это музыкант, композитор. У него руки не приспособлены к такому труду. Нельзя ли его отпустить?
Офицер посмотрел на меня с изумленной улыбкой:
– Физический труд еще никому не повредил.
По его произношению я понял, что он австриец, и продолжил:
– Вы бы знали, как он исполняет Штрауса! А Гайдна!
– Да вы хитрец! – засмеялся офицер. – Вы догадались, что я австриец, и теперь пытаетесь меня растрогать? А что бы вы делали, если бы я оказался пруссаком?
– О, тогда бы я пропал! – сказал я, намекая на то, что прусская музыка известна разве что специалистам.
– Хорошо, позовите его.
Когда Йоська подошел, я заметил, как дрожат у него пальцы, офицер спросил:
– Вы музыкант и композитор? И любите австрийскую музыку?
Йоська сразу догадался, в чем дело, и закивал:
– Люблю больше всего. Она такая жизнеутверждающая, такая светлая…
– И кто из австрийских композиторов вам больше всего нравится?
– Игнац Якоб Гольцбауер, – гордо продекламировал Йоська, а офицер просто остолбенел.
– Действительно? Я никогда о нем не слышал.
– Он родился в 1711 году в Вене, был дирижером оркестра венского Бургтеатра, придворным капельмейстером в Штутгарте и в Мангейме, где и умер в 1783 году. Написал шестьдесят восемь симфоний, двадцать одну мессу и тринадцать опер, среди которых "Сын леса", "Гюнтер фон Шварцбург" и "Танкред", – протараторил Йоська как по-писаному и, может, продолжил бы и дальше, но офицер, явно ошеломленный, остановил его:
– Можете идти. У вас хороший товарищ.
Йоська пошел, а тем временем людей перестали пускать в здание тюрьмы, потому что жиды уже всех вынесли во двор, а оттуда начали выносить и складывать перед тюрьмой. Люди переходили от трупа к трупу, пытаясь кого-нибудь узнать, хотя это было трудно, трупы были ужасно изуродованы. Вот какая-то женщина узнала своего сына только по ботинкам, которые пошил ему отец, лицо опухшее, без носа и без глаз, она падает на него и причитает:
– О Господи! О Боже милостивый! За что ж он такие муки терпел! Юрасик мой! Где твои ясные глазки?! Где твои белые зубки! Где твои золотые кудри? Исчадия ада! Что же вы надела ли! Чтоб вас земля в себя не приняла!
Плач доносится отовсюду, и проклятия, проклятия, проклятия… Вдруг, когда уже со двора забрали все трупы, воздух рассекает крик – во дворе нашли присыпанную землей яму, полную трупов, Люди хватают в руки кто что может, любое орудие, которым можно раскидывать землю, и вот перед их глазами предстает еще одно жуткое зрелище – это уже не трупы, это именно человеческое мясо в лохмотьях и голое, руки у всех скручены за спиной колючей проволокой, у всех – и у девушек тоже. Немцы зовут жидов и снова приказывают доставать трупы из ямы и раскладывать во дворе, но никто на это спокойно смотреть не может, за работу берутся все, мы с мамой тоже, ведь нашего дядю мы так и не нашли, в душе еще теплится надежда, что ему удалось спастись. И снова толпы людей набиваются во двор, и снова всматриваются в каждого, заливаясь слезами и прикладывая к носу платок, фуражки или просто ладони, потому что смрад бьет в ноздри, кто-то не выдерживает и возвращается, а так как узнать по лицу уже невозможно, то осматривают одежду, выворачивают карманы, любая вещь – расческа, бумажка, платок, огрызок карандаша – может пригодиться. Так и мы узнали моего дядю, маминого брата, только благодаря свитеру, который когда-то принадлежал моему папе и мама собственноручно нашила ему кожаные заплатки на локтях. Тут же объявилась и тетка и присоединилась к хору рыданий, сотрясавших стены тюрьмы. Только моя бабушка, профессиональная плакальщица, плакала молча, глядя на тело своего сына – отца Мирослава, впервые она плакала без слов и крестилась, когда мы снимали распятого отца и когда заправляли в живот его внутренности и перевязывали каким-то тряпьем, чтобы они не вываливались, и плач тот был самый жалобный из всех, которые она при жизни исполняла, потому что потеряла она сразу обоих сыновей, а я, глотая слезы, побежал искать телегу, нашел быстро – как раз должна была ехать одна телега на Яновское кладбище с телом молодой девушки, я упросил мужика, чтобы он разрешил положить на телегу и двух моих дядей, мужик согласился, и мы всех их пристроили сидя, в ряд, у той девушки были черные губы, а когда телега затряслась по мостовой, с девушки сполз цветастый платок, который покрывал ее плечи и грудь, и я увидел на месте грудей страшные опаленные раны, отец ее шел возле лошади, понурив голову, и не оглядывался, мама снова завернула девушку в платок и края платка привязала к краям телеги так, чтобы девушка не раскачивалась. На кладбище таких, как мы, было немало, трупы свозили из всех трех тюрем, могильщики не успевали копать могилы, им помогали родственники погибших, священники и монахи правили службу Божью и не могли сдержать слез.
После этих поспешных похорон я возвращался домой как очумелый, оставив позади маму и бабушку, я брел, пошатываясь, а перед глазами стояли тела замученных, и та девушка с черными губами, девушка, которую я узнал не сразу, такая она была истерзанная и окровавленная, но там, на кладбище, моя мама и бабушка обмыли ее водой из колонки, прежде чем похоронить, и я узнал ее и захлебнулся слезами от отчаяния, ведь те черные губы я целовал, и тех грудей я касался ладонями. "Господи, Господи, – шептал я, – а тебя за что? За что тебя, Миля?", но я не сказал ее отцу, что знал девушку, только помог ему выкопать могилу и засыпать ее, а он в свою очередь помог нам похоронить дядей. А по дороге я увидел сцену, которая меня потрясла. Какой-то мужчина узнал у церкви Анны большевистского сексота и, как разъяренный зверь, набросился на него и стал бить, тот выбежал на середину улицы, но нападавший не отставал, догнал и пнул сапогом так, что агент потерял равновесие и упал, нападавший уже пинал его ногами и в голову, и в спину, и в живот, а тот закрывался руками, сворачивался калачиком и кричал, а вдоль дороги шли люди, кто-то останавливался, прислушивался к крикам, к разъяренным словам того, кто бил, и шел дальше, никто не отваживался встать на защиту, даже немецкие солдаты, они только взглянули на эту сцену и двинулись дальше, ухмыляясь. И тогда я почувствовал, как во мне просыпается зверь, лютый зверь, который хочет крови, жаждет мщения, чтобы выместить на ком-то свою боль и свою отчаяние.
26
Уже поднимаясь по лестнице в квартиру Милькера, Ярош услышал звуки ссоры, старик с кем-то ругался, его голос то становился громче, то стихал, женский голос что-то робко отвечал, словно оправдываясь, потом застучали каблуки по полу, дверь на лестничную клетку резко распахнулась, и из нее выскочила раскрасневшаяся и разгневанная девушка, сжимая в руках скрипку, а вслед ей неслось:
– Можете больше не приходить! Из вас никогда ничего не получится! Лучше идите чебуреками торговать!
Ярош отступил к стене, а девушка промчалась мимо него вихрем и застучала каблуками по лестнице, брызжа обрывками слов и фраз. Милькер встретил его на пороге, тяжело дыша.
– Вот коза! Вот коза! Ни капли терпения нет. Она что думает? Что музыка – это игрушки? Музыка – это жизнь! Не она тебе, а ты ей должна отдаваться! – кричал он вниз, перегнувшись через перила. – Это не она живет для тебя, а ты должна жить для нее! Дышать ею, пить ее и есть! Ты вся должна стать музыкой! Вся! С ног до головы! До последнего своего вздоха! – потом кивнул Ярошу, чтобы тот заходил, и уже в комнате продолжил: – Уже почти! Почти! Еще бы немного! Но она не имеет терпения, говорит, что лучше сыграть уже не сможет. А я уверен – сможет. Оставалась самая малость. Всего несколько нот… И дело не только в том, чтобы воссоздать танго, а в том, что если она сможет сыграть эти ноты, она станет тем, кем и мечтала стать, – мастером.
– И что теперь? Будете другую ученицу искать?
– Зачем другую? Она вернется. Я ее уже хорошо изучил. Вернется…
Милькер знал, что говорит, ведь Ярка оказалась в его плену, в каком-то невероятно магическом плену, теперь она знала о нем очень много, о его жизни, об утраченных друзьях и погибшей семье, гуляя с ним по городу до урока и после, она узнавала много такого, о чем и не подозревала, хотя уроки эти ее хорошенько изматывали, потому что старик заставлял играть одну и ту же мелодию десятки раз, всякий раз находя какой-то недостаток, который был заметен только ему, а когда он вынул из футляра свою старую скрипку, которая своей поверхностью напоминала изборожденное шрамами лицо воина, и протянул ей, а она провела робко смычком, то почувствовала, что скрипка издает какие-то удивительно тоскливые звуки, ничем не похожие на те, которые рождались ее скрипкой, и когда она попыталась сыграть на ней ту же самую мелодию, которую играла уже множество раз, ее вдруг охватил непонятный страх, она увидела, как загорелись глаза у старика, просветлело лицо, и руки сложились, как для молитвы, он явно поплыл в облаках, лениво покачиваясь, как перышко в воздухе, но у Ярки закружилась голова, показалось, что она теряет рассудок, рука невольно резко взмахнула смычком и извлекла что-то острое, как нож, то, что резануло по сердцу старика, и именно тогда он разозлился, наорал на нее, было такое впечатление, что она этим резаным звуком грубо вырвала его из каких-то тайных грез, она пыталась объяснить, что еще не привыкла к его скрипке, но он и слушать не хотел, и тогда она убежала. На улице засомневалась, раздумывая, куда идти, в конце концов направилась в скверик неподалеку и, сев на скамью, задумалась.
Сумерки окутали улицу, вот от Милькера вышел профессор и зашагал в сторону центра, Ярка увидела, как из тени по другую сторону улицы выплыл мужчина невысокого роста и сначала последовал за профессором, но вдруг остановился и, задрав голову, посмотрел на окна Милькера, в которых как раз зажегся свет. Ярка тоже взглянула вверх и увидела такое, от чего еще долго не могла прийти в себя: на фоне полупрозрачной шторы виднелся силуэт мужчины, который держал одной рукой скрипку и водил по ней смычком, зажатым в зубах.
Z
Вечером в дверь постучали, мама подошла к двери и спросила: "Кто там?", с тех пор, как началась война, уже никто во Львове не открывает дверь без этого вопроса. Женский голос сообщил: "Это я, Фейга!" Мама открыла, Фейга была женой лавочника Огренштейна, брата Голды, вид у нее был довольно комичный, потому что, несмотря на лето, она была одета в теплую шубу да еще и поздоровалась так, что мы дар речи потеряли: "Слава Украине!", она пришла попросить, чтобы мама припрятала шубы, потому что пошли слухи, что будут грабить жидов, и при этих словах сбросила с себя целых три шубы. Мама поинтересовалась:
– А что, если нас ограбят?
Фейга махнула рукой:
– Значит, так и будет. Зато я знаю, что вы меня не обманете.
– Вас кто-то видел, когда вы ко мне шли?
– Да что я, дура? Никто не видел. Будьте здоровы. Слава Украине!
Но на этом визиты не кончились, потому что позже прибежала жена адвоката Риттенбаха и принесла целую корзину белья, которую тоже просила припрятать, но когда мама поинтересовалась, есть ли в корзине что-нибудь кроме белья, пани адвокатша замялась, но потом сказала, что там есть еще кое-что из серебряной утвари и "всякие золотые безделушки", тогда мама заставила ее все это вынуть, показать ей, потом мама прилежно переписала все вещи в тетрадь и только тогда приняла их на хранение.
– Ого, – вздохнула моя бабушка, – скоро у нас будет целый склад жидовских вещей.