ЯЩЕРЕНОК
По влажной черной пахоте карабкался крохотный ящеренок. Глинисто-водянистый, с маковинками глаз. Мы осторожно усадили его в пустой спичечный коробок, и он совершил с нами самое, наверно, большое в своей жизни путешествие.
В селе мы открыли коробок. Ящеренок привстал и посмотрел на нас косо расставленными глазенками. В них было столько невыразимой тоски по сырым луговинам, по запахам лесным и всяким букашкам... Мне стало не по себе. Я закрыл коробок и повернул в поле.
- Зачем? - остановили меня. - Пожалел ящеренка, а он, может, вредитель?
- Пусть ночует у нас, - попросили братовы дочки.
Я оставил коробок на полке. Утром вспомнил, взял в руки и открыл его. Ящеренок был в той же позе, но... высох. И только глаза сохранили невыразимую тоску по сырым луговинам.
НА РАССВЕТЕ
Осенний рассвет чуть забрезжился, а из согры на колок уже поднялись тетерева. Раскачиваются на сквозняке берез и шеи настороженно тянут: вот-вот головы сами по себе полетят, И слыхать, как друг дружку спрашивают:
- Хто-хто-хто-о-там?..
Крадусь к ним, обливаюсь потом. Вон и солнце желтоглазое в щелку меж туч глянуло, выжидательно прищурилось. А я все еще не приблизился. Только и слышу: "Хто-хто-хто-о-там?.."
Да кто там, думаю, косачей расстраивает? Присмотрелся, а в колок, как я же, лис ползет на брюхе и хвостом нервно крутит. Кинулся он в березы, листом палым зашумел. Сорвались тетерева, и лишь один косач остался.
Заметался лис по колку: морду задрал, упрел аж, язык свесился и дымит. А косач высоко и не шелохнется даже. Тут лис разозлился, на березу бросился и ну тявкать: с визгом, с плачем. Истерику закатил - смешно со стороны... А косач сидит и смотрит из-под малиновых бровей на вольное раздолье, на березовые дубравы и дальние фиолетовые колочки. И чудится мне: играет ветерок на его хвосте-лире что-то прозрачно-задумчивое. И от того, верно, пуще лис бесится.
А может, облаивает он косача вовсе не потому, что съесть его охота? Лис старый, поди, и зубов-то нет. Злится он из-за зависти к косачу недоступному и непонятному для лиса в своей крылатости.
ЗА СОЛНЦЕМ
Высевается теплый мелкий снежок. И в той стороне, где солнце закрылось, даль видится золотисто-розовой. И снежок кажется таким же золотисто-розовым. Оттого иду и иду в ту сторону.
Вот уже бугор перевалил, лес прошел, а впереди снова все та же даль золотисто-розовая. И снежок сеется, сеется все такой же. Только подойду ближе - он совсем белый, поскрипывает под лыжами, как крахмал.
Тут бы и разувериться: дескать, зряшная затея, не найти тебе золотисто-розового снега. Понапрасну идешь куда-то. Ведь за логом Барташом снег тоже белый, за Талами дремучими - белый. Белый он за березовыми колками, за черемуховой и ольховой чернью, за болотами и озерами. За борами, горами Уральскими - белый...
Может, кто-то мне так бы и сказал да надо мной посмеялся.
А я и на белый снег дивлюсь. Это он меня, душу мою высветил. И все вокруг стало чистым, светлым. Только даль не меркнет: там она золотисто-розовая, и снежок высевается золотисто-розовый. И я найду, увижу его таким. Если нет золотисто-розового снега, некуда было бы идти и на душе густели бы потемки.
СЕРДЦЕ СОСНЫ
Захотелось мне отдохнуть, а удобного места приглядеть долго не мог. По хвое сплошь щерились сухие шишки, нигде затравелого пятачка не видать. И тут впереди пень заметил. Заторопился к нему, рюкзак со спины заранее стянул и думаю: "Посижу на лесной табуретке, смолы и земляничного дыхания напьюсь. И дрозда заодно успокою: на чаепитье весь изозвался. А я тут как тут! Отчего бы чайком не попотчеваться, лесных ягодок не испробовать?.."
С усталости и плюхнулся бы на пень, если бы не крестьянская привычка - непременно прежде от невидимой пыли табуретку опахнуть. Повел ладонью по срезу пня, да наклонился дунуть на него, как тут же руку задержал на полпути... Из самой сердцевины какой-то тонкий стебелек поднимается, и редкие слабенькие иголочки над ним вихорком торчат. Может, сорняк какой? Чему же больше пробиться из пня?
Еще ниже склонился и пуще того забеспокоился: чуть-чуть не погубил я сосенку-кроху, еле вблизи заметную. Развались на пне или шоркни по нему рукой - не расти бы ей тут...
Привалился я к трухлявому боку пня и даже на ершистые шишки не обратил внимания. И усталость свою забыл. Посмотрел из медной тесноты бора на синий высвет неба и подумал, как заглянуло бы сюда завтра теплое солнце, не нашло сосенки и загорюнилось бы о ней. И потекли бы по соснам тягучие горькие слезы...
Давным-предавно спилили здесь сосну вековую. Отпели ее дрозды и синицы, откуковала ей кукушка из боровлянских березняков. Но другие сосны не закрыли ее место в небе. И лились дожди на пень, и солнце единожды в день заглядывало сюда. И когда, казалось, совсем он иструх и вот-вот исчезнет память о сосне, из сердцевины его кто-то выглянул и моргнул зелеными ресничками. И тогда слетелись, и сбежались лесные жители, и заспорили между собой. "Я пробил клювом оконце и освободил росток из деревянного плена!" - крикнул пестрый дятел и затукал-забарабанил на ближней сосне.
Большая синица пуще всех звенела, будто она первой заметила рождение сосенки. А рыжая белка замахала хвостом-косынкой и зацокала: мол, я упрятала в сердце пня семечко и потому-то появилась здесь сосенка! И только дрозды не вмешивались в спор, а высвистывали и всех-всех зазывали на чаепитие.
А сосны мудро шептали о чем-то в вышине, и солнце один раз в день заглядывало в синий высвет неба. И сосны, и солнце знали раньше всех: из сердца пня должна была взойти и подняться новая жизнь.
У СТАРИЦЫ
Межзорье июньское - с пташий поскок. Еще не схлынула малиновость заката, а восток уже подрумянивается, небо там как бы накаляется изнутри. На юге в одночасье зажигаются две крупные звезды, и над ними в немыслимой густосини всплывает сверкающий парусок месяца.
Непотухаема светлынь летней ночи - хоть до утреннего светозара сиди у старицы и рыбачь. Но время кашеварить, и мы с жалостью оставляем удочки на самолов. Идем в кустарниковую сумеречь за сушняком, пробираемся сквозь заросли, сквозь сочность зелени. То напахнет, как ужалит крапивой, то повеет хмелем вперемежку со смородиной, то ощутишь вблизи черемуховую горчинку. По ним, запашкам, и узнаешь, где что растет.
...Вприпляску пламенеет наше огнище. Постреливает угольками, бередит аппетит картавым побулькиванием ухи. Ее поджидаем да округу слушаем. Бок о бок с нами сумерничают речные сверчки - птахи скрытные, на глазах вертеться не любители. Заведут они без передышки свое "зер-зер-зер-зер" - в ушах звенит. Куда до них взаправдашним сверчкам заодно с кузнечиками...
В ивняковой непролази соловей-невидимка отчетливо начинает: "фить-чур, фит-чур..." А через два молодецких коленца презрительно замечает: "юу-лит, юу-лит". И, как на исповеди, покаянно признается: "пью-пью-пью-пью". Сам же себя яростной скороговоркой пытает - "чо-чо-чо-чо-чо?"
Из-за курьи отзывается второй, а там где-то третий, четвертый... И уж на то соловьям - вольному воля. Они то с захватывающим взлетом, то с придыхом, полушепотом, со всех сторон рассыпают самоцветные переборы. Сдается порой, будто не листики трепыхаются, а вместе с соловушками свистит и щелкает тысячами узеньких язычков таловая гущь.
За ухой незаметно и развиднелось, остро запахло илом и сырым туманом. Свежинка утренняя погасила притаившуюся дремотину, позвала к насиженным местам. Идем и послуху не верим, на какой-то самый короткий миг тишина затаилась у старицы.
Второпях тронешь отпотевшую ветку, и она охолодит лицо росяной влагой. И река, и кусты ждут чей-то оклик, чью-то звонкую побудку.
Вот заиграло далекое желтистое облачко, и словно роса зазвенела, - снова посыпались самоцветы соловьиные. А на вершинку ивы взлетела доверчивая камышовая овсянка. На черной головке простодушной пичуги взъерошились хохолком непричесанные перышки. Но не с басы-красы, а с песенки начался день у нее. "Пти-пти-пти-пи, пти-пти-прю", - выводит она свой собственный односложный мотив.
С правобережья откликнулась ярко-красная чечевица. Выпорхнула на роззелень ольхи и хвастливо посвистывает: "что-то вижу!" "Что ты видишь?" - озадаченно спрашивает ее вторая, растерянно озираясь по сторонам. И заранее знаю: целый день красно-розовые петушки будут подзадоривать друг друга, не найдут ответа и подерутся меж собой же. А их подружки, шмыгая в кустах, станут недоуменно повторять: "Чи-во, чи-во?"
Ожила взбуженная река. Под обрезом обрыва чмокают теплую гладь окуни, в курье нет-нет да и сверкнет овальным зеркальцем подлещик, у куста ударит в сердцах по воде щука. А рыбья мелочь шаловливо подпрыгивает серебристыми монетками.
Разная разность топит поплавок: то ерш топорщится на крючке, то резвый елец ухватит насадку. Или бронзовый окунь возьмет на таран: дескать, нас мало, но мы в тельняшках.
А когда притомит жара, когда станет из черемухи горлица убаюкивать нежным курканьем, отправимся на переброд. Там после купанья, где-нибудь в тени, сморит нас богатырский сон. И, смыкая ресницы, будем счастливо размышлять: "Нет дороже и роднее русской земли. Вся-то она мягкая и добрая, как мать - ласковая..."
В ТРАВАХ
Сыздали посмотрел - редкая травка выстилается, за березы да сосны скрывается. Вроде бы и живности никакой, одна зеленая прохлада. Зашел в лес, склонился и вижу: мшистым ворсом веснушчатая божья коровка не спеша пробирается. Передохнет и дальше, передохнет и дальше. А над кукушкиным льном какая-то мушка, схожая с вертолетом, нависла. Жужжит еле слышно, и, может, оттого вздрагивают у льна матовые капюшончики на золотистых ниточках.
Вправо глянул - чью-то торную дорожку рассмотрел. А кто на ней покажется? Наклонился ниже, жду. Ага, кто-то быстро-быстро навстречу семенит. Все ближе, ближе, уж совсем вплотную подкатил. Э-э, да тут крохотные черные муравьишки проложили свою путинку.
Забеспокоился муравей, приподнялся, поозирался и обратно повернул. Отодвинулся я, а сам глаз с "шоссейки" не свожу. Вскорости замечаю на ней ватажку муравьиную. Тот, знакомый, передком торопится, остальных за собой ведет. Куда они?
Бегут муравьишки, а я за ними тихонько двигаюсь. Вот замешкались, остановились под крупной капелькой-земляничиной. Ох и высоко она! Налилась июльским жаром, отяжелела, а никак не срывается, не скатывается. Посовещались о чем-то, и передний сперва один полез по стебельку. Взобрался он, а ягода и не качнулась. Тогда второй полез. И много их поднялось к румянистой капельке. Другие там, на земле, ждут.
Затрепетала земляника и медленно-медленно книзу повела стебельком. Спустились по ней муравьишки и всей ватажкой припали к ягоде-соковине. Опьянели от вкуса, от запаха душистого. И мою голову вскружило, и мне захотелось отведать красных капелек.
Кружаю по травам, туесок берестяной подставляю. А капельки в него кап-кап. Скоро через край посыплются, а их и не убыло в лесу. И мне хватит, и муравьишкам вдосталь, и мышке-норушке; и тетерушке с ребятишками, и каждому, кто сюда повернет.
Посмотрит сыздали - редкая травка выстилается, а склонится к земле - земляничному красноросу обрадуется. И не забудет, вспомнит в мороз-трескун, снегосев-куржак. И мне выснится ватажка муравьиная, да почудится запашок яства лесного.
УТРОТВОРЕЦ
Как только становится весна хозяйкой, потянет меня на мысок между межевыми болотами. Приветных мест и ближе на подгляде полно, но туда, к осине покалеченной, по любой водоплице ухожу...
Наткнулся я на нее случайно. Косили траву с отцом по берегу и набежали на грибы-диковины. Замшевые шляпки у них зеленые, как осиновая кора, а крепкие золотистые ножки красными ниточками перевиты. Оба не знали, как их назвать; росли они только вокруг осины. Чуть отступи к березам - кроме сухих груздей да слизунов ничего не видать.
Наломали грибов и осину приметили. Гроза ли ударила или еще кто - вполвершины сломана она, голые защепы острием торчат.
Прилегли отдохнуть под березой, и слышу я, будто струна балалаечная задребезжала. Стихнет звук, и опять кто-то щипнет струну. Как есть балалайку настраивает...
Вот настроил он ее и негромко, а так складно игранул - мы с отцом разом приподнялись. "Поблазнило?" - спрашивает он меня взглядом, а я плечами пожал. Какие там "блазни" в наше-то время?! А только кто же сыграл? Будь деревня близко, и то не поверили. Балалайку теперь если и услышишь, то не иначе в большом городе.
Ничего дельного не придумали и не нашли того балалаечника. Отец задумчивым до вечера был и перед сном убитого на войне брата Андрея вспомнил:
- Давеча и не соснул, а показалось - Ондрюшка балалайку налаживал. Бывало, меньшой Ваньша холостовать уйдет, а Ондрюха в заулке на балалайке поигрывает. Мастерил он их лучше магазинных голосом.
Дубовиками грибы звать - дома по книжке угадали. А звук остался бы загадкой, не приди сюда весной и не заночуй на мыске. С той поры и зачастил я к осине. Отец на ноги ослаб, а из приятелей кто в такую грязь потащится сюда.
...Доберусь до мыска, засветло балаган подправлю и сушняком запасусь. А затемнеет - сварю кашу с дымком и под теканье бекасов хлебать начну. В неразгляди подлетит к огнищу куличок и долго-долго пытает меня: "Ты кто? Ты кто?.."
Не тоскливо, а все же томно мне одному до утреннего зореразлива. По сторонам на десятки верст нет души человеческой. Хотя не совсем один я здесь, где-то в лесу спит тот, кому принадлежит осина и звание утротворца. А может, и не спит вовсе: с беспокойством и нетерпением ждет не дождется ему одному ведомой минуты.
...Все тише и тише урлычут лягушки, реже блеют уставшие бекасы. Где-то на болоте переступил онемевшими ходулями журавль, курлыкнул хрипло и... все затихло.
Откуда-то потянуло сквозняком, словно был закрыт лаз балагана, а тут кто-то дверь отпахнул. Кто-то сдунул пушинки пепла, и запереглядывались угольки на огнище. Явственно стали выступать березы и за ними застекленели водоразливы. А на востоке у кого-то тоже ожил костер и пламя слизнуло по горизонту остаток ночи...
Тогда не слышно появился он на осине, чутко и осторожно стал прослушивать свой инструмент. И кажется, не в лесу я, а на концерте знаменитого музыканта... Струны звучат все громче и стройнее. Скоро, скоро, еще секунды - и раскатится по небывалому залу аккорд утротворца. И тут на сухой загривине за болотом недотепа-тетерев зацедил сквозь клюв: "чу-у-шшь". Как он помешал всем, кто напряжен ожиданием! Со всех сторон на него досадливо зашикали: "Ты ти-шше..."
Он на осине затаился, и в еле уловимый скоротечный миг слышно было, как сердце мое торкнулось навстречу ему и свежему утру. И тогда поднялся звук струны на самой высокой ноте, и не то вздрогнули, не то разом зазвенели деревья. Не трель, не барабанная дробь, а именно звон струны раскатился по округе. И заиграли в солнечные трубы журавли, и разручьились косачиные подыгрыши, и отозвались голосами да крылышками бекасы, и поднялось на песнях солнце, возликовали небо и земля...
Тогда на осине видел я и не верил глазам: маленький дятел часто-часто, до алости на голове, ударял клювиком по сухой защепине. И осина рождала чистый звук, он заставлял всех очнуться и спеть для весны все самое задушевное..
Наверное, птицы считали: все пришло само по себе. Никто из них не видел и не знал, сколько дней, а может, лет потратил дятел, пока отыскал покалеченную осину. Нашел тогда, когда, может быть, отчаялся и потерял всякую надежду отыскать единственный для себя звук. Никто не знал и не слышал, как настроил он осину, вызвал к жизни сильный и стройный звук, заставил запеть и заиграть, все живое на земле.
...Начинался день, и обессиленный дятел незаметно улетел с осины. Я покидал мысок и легко шел и шел лесами. И беспокоился об одном: дожил бы до новой весны дятел и не спилил бы кто на дрова осину.
НА ВЫРУБЕ
Раньше тут белела прямоствольная роща. На полянках собирал я тающую в руках землянику и духмяную клубнику, хрустящие сухие грузди и кисло-аппетитную костянку. А в урожайные годы натыкался на "его величество" - белый гриб. Благоговейно снимал перед ним шляпу и долго не решался взять в корзину...
А теперь уже не пропоют в березах птицы. Только приземистые лесные пни выбросили вокруг себя вицы побегов. Да еще вымахал бурьян из иван-чая и борщевника, гранатника и репейника. Снега здесь глубоки, лишь торчат макушки растений.
По старой памяти я часто торю лыжню на знакомый выруб. Знаю от лесников: скоро, по весне, рассадят по нему сосенки, и через пять-десять лет отпугнет борок заросли бурьяна. А пока можно вспомнить рощу, посмотреть на птичью столовую, прочесть по замысловатым письменам жизнь зверьков и пернатых.
...Низкое солнце незаметно поблекло за фиолетовой щетиной лесов, морозец покрепчал. Студеная тишина притаилась на вырубе. Выбрался сюда дерзкий горностай. Приостановился, навострил мордочку и вдруг нырнул под заснеженный ворох хвороста. Оттуда он выбрался с мышью в зубах. Потащил трофей в гущину осинок, а там от него покатил надувом зайчишка. Невелик хищник, но смелости и безрассудной отваги ему не занимать.
Привлек выруб и старого лобастого хоря. Он трижды пересек его, схватил мимоходом несколько мышей, а близ опушки опустился в хомячью нору. В ней хорь сытно закусил пестрошерстным хозяином и остался отсыпаться на целые сутки. Оттого и вход туда густо закуржевел.
Позже всех вылетела из пасти лесистого оврага охристо-рыжая неясыть. Правит тоже на выруб, где засекла мышиное раздолье. Кажется, наткнулись ее широкие крылья на невидимую стену. Задержалась на миг - и бесшумно упала на снежную ровень. Промахнулась? Как бы не так! Из когтей совы бессильно свис мышиный хвостик...
Снег пушист, и после каждого падения совы на нем остается отчетливая вмятина. Вроде бы не птица охотилась, а кто-то озоровал, подбрасывал шапку вверх. Сколько раз она упала, столько и грызунов убыло на вырубе.
...Жизнь на месте рощи идет днем и ночью. И сегодня опять я останусь на вырубе. Буду постукивать настывающими валенками; ждать грустинку зимнего вечера; смотреть, как поднимается на юго-западе серебристый козырек молодого месяца, как сверкнут первые светлинки звезд.