- Добренькими мы стали на чужой земле, отъелись и забыли.
Нечаев принял этот упрек в свой адрес, отодвинул тарелку, положил локти на стол и сказал со всей твердостью:
- Ты, Таранов, запомни: злость - хороший помощник в бою, а в мирных условиях…
- Какие там мирные условия? - оборвал я его. - Разве мы не воюем? Я почему в свою дивизию рвусь? Чтобы сполна расплатиться. За все! Где еще рассчитываться, если не на тех землях, откуда к нам это зверье поперло?
- Дивизия твоя далеко, и попадешь ли ты в нее - еще неизвестно, - как-то странно проговорил Нечаев.
- Что значит "неизвестно"?
- Об этом потом, - видимо жалея, что проговорился, сказал Нечаев. - Ты мне досказать не дал.
Слова Нечаева так меня ошарашили, что я и слушать ни о чем другом не мог.
- Нет, ты мне скажи, почему я в дивизию не попаду?
- Потом, не ресторанный разговор. А пока хочу, чтобы ты свои настроения бросил. Одно дело бить и добивать врага, а другое - на простых людей кидаться, всех подряд ненавидеть. Люди - они разные, и не каждый виноват. - Немного помолчав, он наставительно добавил: - Красная Армия никогда ничего чужого не завоевывает. А если уж ее вынудили вступить на чужую землю, то вступаем мы не как захватчики или каратели, а как освободители угнетенных и обманутых народов. Ясно? Какой же ты освободитель, если с каждым встречным будешь счеты сводить? Не только воевать нужно с умом, но и дружбу заводить.
- На кой ляд мне их дружба? Я воевать приехал, а на это ума до сих пор хватало.
Нечаев колебался, наверно, говорить или нет, огляделся по сторонам, еще ближе ко мне подался и сказал:
- Ну ладно, слушай. В дивизии тебе делать нечего - и ноги у тебя заплетаются, и лицом на здорового не похож. А нужен ты для другого дела… Мы как раз на прошлой неделе вспоминали о тебе как о самом подходящем человеке, но, честно говоря, думали, что ты помер, и даже выпили за упокой твоей души. А ты тут и подвернулся, как по заказу.
Только теперь я смекнул, почему Нечаев так обрадовался, увидев меня. Была эта радость не обычная, как при встрече сослуживцев, а корыстная, будто нашел человек нежданно-негаданно нужную вещь. Я еще в комендатуре про себя подивился: чего это он меня так обхаживает? Но не вдумался. Тем более что и я возликовал не столько оттого, что увидел именно его, сколько от обретенной возможности кратчайшим путем попасть к своим.
- Для какого же это дела я понадобился?
- Нужно нам самым срочным образом послать несколько комендантов в освобожденные города. Города небольшие, лежат в стороне от главных событий, но очень важно, чтобы там установился порядок.
- Какой же я комендант?
- Очень хороший. Ты и пограничником был, и на войне отличился. Жизненного опыта тебе не занимать. И коммунист не со вчерашнего дня.
Я молчал, ожидая, что он еще скажет. Он что-то вспомнил и улыбнулся.
- Да тебе и комендантствовать не впервой, неплохо справлялся…
- Не было такого.
- Было.
- Где?
- Под Каменкой, в сорок втором…
- Не поеду, - оборвал я его как можно решительней.
- Как это не поедешь?
- Не поеду - и все. Если в дивизию не пустите, пойду на комиссию, пусть демобилизуют.
Угроза показалась Нечаеву реальной, и он помрачнел.
- Дело, конечно, твое. Удерживать права не имеем. Но учти, что это - если с партийных позиций рассматривать - не иначе как дезертирство.
- Да пойми ты, что не приспособлен я к такой должности.
- А ты даже не знаешь, что это за должность… - Он отпил глоток и добавил: - Если откровенно, то и я не знаю.
Признание прозвучало как-то по-мальчишески, и я рассмеялся:
- Ну вот, сам не знаешь, а сватаешь.
- Потому и сватаю, что уверен. А что не знаю, пошутил. В общих чертах представление имею. Речь идет не о военных комендантах, которых назначают в крупные города или на железнодорожные станции. У тебя там и гарнизона никакого не будет, да и задачи особого рода… Будешь комендантом специального назначения.
Нечаев подлил вина в наши бокалы, видимо очень довольный тем, что разговор перешел на деловую почву. Когда я хотел сказать, что не собираюсь решать задач ни обычных комендантских, ни "особого рода", он прервал меня на первом слове:
- Ты погоди. Вообрази себе городишко, из тех, что занимают без боя. Войска наши прокатились по улицам и ушли вперед. Начальство местное, большей частью из фашистов, разбежалось. Администрации никакой. А живут в том городишке люди разные - и по национальности, и по религии, не говоря уж о социальной розни. Привыкли к власти. А тут никого. Такая грызня может начаться в тылу наших армий… А приедешь, к примеру, ты. С тобой комендантский взвод. Сразу все увидят, что есть начальство, и все войдет в норму. И для тебя работа непыльная, отдохнешь, поправишься… А там и в дивизию можно.
Из объяснений Нечаева я понял только, что он действительно плохо себе представляет, в чем будут заключаться мои обязанности. И еще стало ясно, что он от меня не отстанет. Насчет комиссии и демобилизации я пригрозил несерьезно. Нужно было искать другой выход. Была надежда отвертеться по приезде в штаб армии. А если даже и пошлют, то сразу же убедятся, что я для такого дела человек негодный, и вернут в дивизию. В общем, ссориться мне с ним не было никакого резона.
Допили мы вино, точки на разговоре не поставив. Он меня неволить не стал, не заставил сказать "да", и я как будто его предложение забыл. Заговорили о знакомых, Нечаев вспомнил, кого за это время, пока я лечился, похоронили, кто какие ордена получил. Потом он вынул пачку новеньких румынских денег и расплатился.
2
Я сам себе запретил загромождать эти воспоминания событиями, не имевшими отношения к последним неделям войны, но слова Нечаева о том, что мне уже приходилось комендантствовать, требуют пояснения. Хотя бы потому, что комендантом меня действительно уже раз назначали, и связана эта должность в моей памяти с орденом, которым особенно горжусь.
Случилось это ровно за три года до разговора в бухарестском ресторане, когда наш полк держал оборону на гиблом торфяном болоте, взбухшем от студеных весенних вод. На правом фланге, впритык к нашим траншеям, дыбился этакий весьма неприглядный холмик, на вершину которого в мирное время можно было взбежать, не передохнув. Только военная случайность возвела его в ранг "высоты", доставлявшей нам много хлопот и стоившей немало жизней.
В свое время кто-то доложил наверх, что эта высотка наша. Так ее пометили на карте, и командование законно удивлялось, почему мы не используем ее для удара по немцам, залегшим совсем неподалеку от ее обратного ската. Удивлялось и гневалось. Не знаю, как уж там оправдывался наш командир полка, но истина была в том, что эту высоту нельзя было назвать ни нашей, ни вражеской. Не раз рота моего дружка Сулимова взбиралась на нее и по праву считала своей, но не успевала закрепиться. Немецкие минометчики накрывали солдат таким огнем, что ничего другого не оставалось делать, как скатываться назад. Впрочем, то же бывало и с немцами. И они поднимались по своему склону и пытались обосноваться накрепко (наверно, на их картах она числилась за ними), но тут уж наши давали прикурить со всей щедростью, и они так же удирали в свои окопы.
Как-то к вечеру вызвали меня в штаб полка. Сам начштаба расстелил передо мной карту, ткнул пальцем в завиток, похожий на ушную раковину, и сказал:
- Назначаю вас комендантом этой высоты. Ясна задача?
- Комендантом? - переспросил я, чтобы не сказать "никак нет".
Я привык ко всяким заданиям, готов был в любых условиях строить и взрывать, делать непроходимым проходимое и прокладывать пути-дороги там, где ни пешему, ни конному не пройти. Но с понятием "коменданта" у меня связывалось представление о деятельности, менее всего для меня пригодной.
- На этой высоте, - пояснил начштаба, - ни одной души нет. Никто удержаться на ней не может. А она должна быть нашей по-настоящему, чтобы мы стали на ней хозяевами. Для этого ее нужно закрепить, приспособить к обороне - короче говоря, нужно навести на ней саперный порядок. Теперь понятно?
- Так точно! - ответил я, хотя понятней не стало, какое отношение имело это задание к должности коменданта.
- Выполняйте. Берите людей и идите принимать свое хозяйство.
О том, что иной раз приходилось переживать на войне, не только трудно рассказывать другим, но и самому поверить не легко. Теперь, когда вздрогнешь от неожиданного хлопка в глушителе проехавшего грузовика, или прикроешь форточку, чтобы не простыть, или поморщишься на поданную к столу вчерашнюю, подсохшую булку, или расстроишься из-за какого-нибудь другого сущего пустяка, - с опозданием спохватываешься и сам себе удивляешься: ты ли это?
Не понять сейчас, откуда брались силы, даже когда их и в помине не должно было остаться. Не понять, как смогли мои ребята сделать то, что они сделали, осваивая проклятую высоту.
К тому времени я, где и не нужно было, в каком-нибудь тихом живописном уголке за вторым эшелоном, и там смотрел на местность по-саперному, автоматически прикидывая в уме, какими подходящими средствами можно было бы укрепить позицию, где раскинуть минные поля или малозаметные препятствия - словом, как привести этот уголок в такое состояние, чтобы никому не повадно было туда соваться.
А уж высоту свою мы той же ночью при свете ракет и взрывов осмотрели и ощупали пядь за пядью. Говорят про бывалых, все испытавших людей, что они прошли огонь и воду и медные трубы. Насчет труб не знаю, а вот о воде могу сказать, что мучений от нее можно принять не меньше, чем от огня. В первый же час работы мы нахлебались ее всем телом. Вкрадчивая и неотступная, проникающая сквозь все поры, холодная, как смерть, она пропитала одежду и сквозь кожу стала добираться до костей. К утру у нас голоса стали одинаково сиплыми, у всех посинели носы и барабанили зубы. Согреться можно было только одним способом - работать, рыть, таскать, забивать.
Из самой большой воронки мы оборудовали "комендатуру", точнее говоря КП, оставлять который я не собирался до конца работы. Из воронки спустили воду, подтащили к ней бревна для наката, а отсюда повели ходы сообщения.
Копали ячейки, лисьи норы, устанавливали броневые щитки, вгрызались в толщу холма, благо земля на нем была стократно перепахана раскаленным металлом и поддавалась легко.
Немцы, конечно, услышали нашу возню и прибегли к старому средству: густо полетели мины. Двух моих ребят тяжело ранило, одного контузило. Но проделанная за ночь работа даром не пропала, со своего рубежа мы не ушли. Подождали затишья и полезли выше.
Вторые сутки мы не спали. Еды нам подбрасывали, и водки хватало, а вот за час спокойного, теплого сна каждый отдал бы год жизни. Падали на прокисшую землю, сворачивались тугими клубками, но сразу же начинала бить дрожь, не дававшая забыться. Каждый сустав ныл, как больной зуб. Люди вскакивали и, шатаясь, хватались за кирку, за лопату.
На рассвете второго дня после минометной обработки немцы пошли в атаку. Так были уверены, что никого здесь не встретят, - шли в полный рост, смело. Но у нас уже были надежные укрытия и замаскированные огневые точки. Встретили мы их стрельбой в упор. Бой был скоротечным, немцев как ветром сдуло.
Послал я своего связного к начальству с донесением: "Атака отбита. Высота наша". Обратно связной приполз с короткой запиской: "Почему не преследовали?" Хотя вопрос был резонным, я не мог не выругаться. Разве объяснишь, как мы измотаны, как не отпускает озноб, как мучают выскочившие фурункулы? Об этом на войне докладывать не принято. Действительно, "почему не преследовали?"
Когда мне потом пришлось комендантствовать не на безымянном холме, а в многолюдном городе, давний вопрос "почему не преследовали?" даже не возникал передо мной. Настолько непохожей была и обстановка и задачи, которые приходилось решать. А вообще-то, как выясняется сейчас, следовало бы его помнить и им руководствоваться.
Мы знали, что немцы озлились и постараются сбросить нас более продуманным ударом, и стали закрепляться с еще большим усердием. Запросил я и небольшое подкрепление с бронебойными ружьями. Все это пришлось кстати. Очередную атаку немцы повели под прикрытием танков. За ними поднималась пехота.
Тяжелые машины ползли наискосок к подъему, охватывая нас с обоих флангов. И на этот раз гитлеровцев подвела самоуверенность - никак не предполагали, что мы успели подготовиться к встрече любых гостей. Два танка были подбиты нашими бронебойщиками почти одновременно. Один задымил и стал разворачиваться, а второй остановился, как будто уперся в бетонную стенку. Пехотинцы откатились назад, к окопам.
Вот тут все, кто был на высоте, рванулись вдогонку. Скользили, падали, поднимались, снова бежали, что-то орали охрипшими глотками, били из автоматов, рубили наотмашь саперными лопатками. До того все рассвирепели, так хотелось каждому отомстить за муки этих дней, за холод и боль, за пережитый страх и бессонные сутки. Мы не только заняли всю высоту, но с ходу выбили немцев из первой траншеи. Не ожидая удара на этом участке, они и солдат на переднем крае держали не густо. Захватили мы четырех пленных, а самое главное - несколько сухих благоустроенных блиндажей.
Новое мое донесение вызвало у командования сомнение. Ночью приполз штабной офицер, чтобы убедиться, не писал ли я свою победную реляцию в лихорадочном бреду. Еще восемнадцать часов отбивали мы атаки противника и наводили саперный порядок. Только после этого я получил приказ окончательно сдать хозяйство лейтенанту Сулимову. О нашей работе на высоте писала дивизионная многотиражка, потому она и запомнилась Нечаеву. Но он-то прекрасно понимал: этот эпизод из моей биографии лишь подтверждает, что гожусь я не в коменданты, а совсем для другого дела. Не случайно и улыбнулся он, когда заговорил о прошлом. Но бывает же так - сам человек подсмеивается над своим решением, а держится за него, как приклеенный.
Правда, я согласия своего так и не дал, но уже тем, что остался при Нечаеве и вроде как перешел на его иждивение, позволил ему думать, что мои возражения иссякли. А я был уверен, что в последнюю минуту поломаю его замысел, и чувствовал себя двуличным, обманывающим хотя и не прямое, но все же начальство.
Такая неопределенность тяготила меня и мешала в полной мере оценить редкую возможность безмятежного путешествия по местам, никогда мною не виданным..
3
До госпиталя у меня и в мыслях такого не было - вести дневник. За всю войну, кроме донесений и других служебных записок, ничего писать не приходилось. А пока лежал пластом на больничной койке, измаялся от безделья и попросил тетрадь с карандашом. Письма посылать было некому, стал писать для себя. Вспоминал разное, свое и чужое. Когда память буксовала, зарисовывал температурную кривую, снова вспоминал. Постепенно привык к этому занятию и потом уж до самой победы портил бумагу всякими заметками личного свойства. Теперь хвалю себя задним числом. Интересно читать о забытом, только тебе известном, а особенно любопытно через много лет сопоставлять то, что мыслилось и гадалось, с тем, что произошло.
Сопоставляю и дивлюсь. До чего же все-таки близорук человек, когда глядит в будущее. Все видится ему сквозь цветные стеклышки его желаний, все вычерчивает он по привычным схемам.
Перечитываю сейчас записи тех дней и вижу на бухарестских улицах прихрамывающего капитана, а рядом с ним моложавого подполковника. Идет подполковник, приноравливаясь к шагам капитана, высоко подняв голову. Им уважительно козыряют нарядные румынские офицеры и полицейские в коричневых мундирах, украшенных золотыми погонами и белыми шнурами с медными висюльками. К ним пристают грязные, оборванные мальчишки-чистильщики и раскрашенные женщины. Толпа на улицах к вечеру стала еще плотней, и шуму прибавилось. Орут газетчики, крикливо завлекают покупателей продавцы разного барахла. Постукивают по асфальту сотни деревянных подошв.
Нечаев водил меня с той же воспитательной целью - чтобы я пригляделся и попривык к чужой, непонятной мне жизни.
- Там, куда поедешь комендантом, - говорил он, - все будет масштабом помельче, но сущность та же…
Мы зашли в кафе, где играла музыка и топтались танцующие пары. Посидели, выпили какой-то розовой водички и ушли. Заглянули в кино, где картины крутились без перерыва, и с середины смотрели американский фильм о ковбоях, нелепый до изумления. Посидели минут двадцать и сбежали. На улице было тоже как в кино, но интересней. Толпа уже не казалась мне одноликой и беззаботной. За маской равнодушия я различал беспокойство, неуверенность, а иногда откровенный страх и ненависть. Встречались молодчики в монашеских сутанах, с железными челюстями и глазами, избегавшими встречного взгляда.
- Когда я тебе говорю, что мы вступаем в чужую землю как освободители, - пояснял Нечаев, - это вовсе не значит, что все нашему приходу рады и души в нас не чают. Для богатеев и всяких фашистских холуев мы - враги и останемся врагами на долгие времена. Это ты запомни и бдительности не теряй. Одно дело - наш брат, рабочий, а другое - буржуй.
Это старое, вместе со многими другими забытое слово "буржуй" рассмешило меня. Но я не улыбнулся. Очень мне хотелось сказать, что никаких дел с мирными жителями иметь не буду и дипломатию с ними пусть разводят те, кто этому учился. Не сказал, отмолчался…
Сыпанул мелкокалиберный, торопливый дождик. Мы повернули было к гостинице, когда гул многотысячной толпы, донесшийся из-за ближайших домов, потянул нас на узкую, кривую улочку, вливавшуюся в большую площадь. И я вдруг увидел другой, совсем другой Бухарест, так непохожий на только что виденный, как будто я снова совершил прыжок во времени и пространстве.
Вся площадь была забила народом. Люди стояли плотными шеренгами, плечом к плечу, голова к голове. Небритые, серые лица. Бесформенные шляпы с поникшими полями, приплюснутые кепки, лихо скошенные береты. У многих демонстрантов были засучены рукава ветхих рубах. И на всех лицах - то выражение гнева, решимости и уверенности в своей мощи, которое делает удивительно похожими массы людей, на улицы каких бы городов они ни выходили с революционными требованиями.
Отдельными колоннами стояли женщины. Сквозь тонкие, промокшие блузки просвечивали продрогшие плечи. Голые ноги на деревянных колодках посинели. И только глаза их были горячими, как будто вобравшими в себя жар накопившихся обид и надежд.
Мы остановились на тротуаре, как сторонние наблюдатели. Всю "чистую" публику словно смыло дождем. Наглухо закрылись двери соседних магазинов и кабаков. После спекулянтов и проституток, весь день маячивших перед глазами, самый облик стоявших рядом людей освежил душу. Мне не довелось видеть наши рабочие манифестации в семнадцатом году. Я знал их только по фотографиям и старой кинохронике. А сейчас я не только видел лица, не только слышал голоса людей, покинувших заводские цехи, чтобы по праву хозяев занять улицы города, но и ощущал их близость, дышал с ними одним воздухом.