Сыновний зов - Василий Юровских 18 стр.


Почему я ни разу не попросился у дяди - нет, не научиться ездить, а чтобы он меня прокатил? Видно, и умру с врожденной застенчивостью и никогда не посмею взять в руки чужую вещь, тем более не смогу пользоваться ею. А ведь не чужой он мне человек.

Вот и умеет мой сын ездить и на велосипеде, и на мотоцикле. А заставь его на чужом поехать? Разреши - не сядет. В одном ли умении дело….

…И опять услыхал чьи-то голоса. Пожалуй, идти надо на реку Исеть. Идти, пока носят ноги меня, отсталого человека. Отставшего от времени не только на велосипед, а уже и на автомашину. И нет ни росинки зависти к тем, кто проносится мимо, обдавая пылью и угаром бензина…

Хожу, хожу, и всюду после моих шагов трава распрямляется и прорастают цветы. А ведь после тех остаются следы-колеи, пятна какие-то…

Ну, Ольховочка, прощай, что ли… И ты вот тоже устарела. Не догадалась привыкнуть к машинам, а убежать-то тебе и некуда. Разве что в землю…

На меже

Еще с вечера томило меня непонятное беспокойство, и долго не мог я заснуть на широкой лежанке печи. Нашаривал у трубы сигареты, курил и слушал, как на диване в горнице схрапывает сродный брат Иван. Умотался мужик за страду. И сегодня до потемок трясся на мотоцикле, все поторапливал комбайнеров собрать последние валки овса на солонцах.

- Отмолотились посуху, - вяло посмотрел он на жену Валентину, стянул побелевшие сапоги, разделся и не стал ужинать - упал на диван к младшей дочери Танюшке.

Уклался Иван, за всю осень впервые выпало ему отоспаться. Завтра не надо до свету бежать в контору, завтра длинная натруженная тишина объемлет песковские поля и леса…

"А мне, ну мне чего бы не спать?!" - тушу я сигарету о дно жестяной банки и пытаюсь догадаться, чего не хватает на сухо-каленой спине русской печи.

Беленые глиной потолочины молочно туманятся над лицом, напоминают о детстве и приближают железную крышу пятистенка. По ней неосторожно прокрался несостоявшийся тигр - кот Кузька, а потом она запотрескивала, вроде, кто-то мелко потрусил песчинками. И явственно слышно, как заматрусил раздумчиво-печальный обложной дождь. Где он собрался, откуда натянуло? Безлюдье окрест села, и с улиц рано ушел народ, лишь из полоротого репродуктора на столбе возле конторы; далекая певица домогается у ржи: о чем она, золотая: рожь, поет…

Безлюдье и на полях, и на заново наторенных дорогах. А мне всегда по такой ночной погоде хочется попасть на лесную дорожку, идти и дышать отсыревшими запахами накрошенных листьев и по ним распознавать осинники и березняки, где низом выгустилась за лето смородина и черемуха. Просит душа безглагольного уединения. И земля тогда ближе, и не суетятся слова и думы, и нет, кажется, ни возраста, ни должностей.

Бредешь наугад, ничего не видишь в нескончаемо-грустной осенней ночи, а знаешь - слева елань и на ней присмирел зарод сена. Подвернешь к нему и летнее тепло задышит созревшими травами. И вспомнится, как здесь же сенокосили когда-то тятя с мамой, а я залезал на зыбкие березки, и с колодезным холодком в нутре спускался, нет - летел на сиреневую душицу, пестроту ястребинок и журавельника на опушке. Березка взыграет в небо, распрямится и только листьями еще долго плещется - охорашивается. А я уже ползу лесом и скусываю кисло-красные щепотки костянки.

- Васька! А как верхушка сломится и расшибешься! - иногда обомрет за меня мама и поправит на темно-русых волосах белый платок. А тятя отопьет из лагуна ядреного квасу, ловко подденет на деревянные вилы-трехрожки полную копну рыхлого сена и глухо отзовется из-под пласта:

- Ничо, мать, смелее вырастет, кости крепче будут. Поди, не девка, парень…

И ведь сгодилась детская забава-сноровка, когда в войну одолевали берегами согры и речки Крутишки самые высокие черемшины, обирали ягоды на самых неподступных ветках. А сучья у черемухи в суставах слабые, часто вывертывались с "мясом" даже из дородных лесин. Не всегда сумеешь перепрыгнуть на другой сук или уцепиться за развилку. И тогда душа в пятки - зашумишь с вышины. Но попутно ухватишься за молодую, пока бордовую корой черемшину, и, глядишь, спружинит она шлепок. А то и совсем на ноги словчишь приземлиться.

Штаны и рубахи худо спасали, пусть и шили их нам матери из дерюги-мешковины. Трещали они вдоль и вкось. А пуще всего мы боялись изорвать одежду. Нет, стыдиться больно и некого было. Не велики ухажеры, в бане зимой гуртом все мылись, на три жара не рассчитывали. Выстужались, студенели банешки по-черному быстро. Другая забота была у нас: не расстроить матерей. И еще, чтоб не ждать, пока отыщутся в сундуке заплаты и зашьются дыры, а с первым светом толочь ласково-теплую пыль дороги, торопиться по ягоды или по грибы…

С опушки тонко посветит березка и ощупью поймешь: можно на ней спуститься, выдюжит она. И потянет залезть до метлистой вершины, но вовремя опомнишься. Вес в тебе уже не тот, и соки из березки ушли в землю. Шмякнешься на елань, и только ли синяком отделаешься? Кости-то далеко не гибкие и тело больное стало. Чуть-чуть споткнешься где-то, а боль по телу ноет неделями. Эх-да… Как бы ни хотелось, а чего-то в жизни никогда не повторить, никогда…

Матрусит и матрусит на крышу дождик, натекает с водостока в позеленевшее за лето брюхо бочонка, плещется и чмокает в нем пойманной рыбой. Напротив чела печи зябко вздрагивает непромазанное стекло в раме, шебаршит, скребется о стену продрогший тополь. Истомно тепло на печи, а сна ни в одном глазу. Думы мои и сам я не здесь, а на лесной елани, где отмежевалось лето в улежавшийся зарод и годы наслоились на мои березы. Их давно никто не редит на ветреницы для зарода и на подкладки для возов. Да и на бастрыки они толстотяжелые. И уж вовсе никто и никогда из деревенских ребятишек не обомрет нутром, спускаясь с них в травы. Березы мои теперь можно только спилить, но не согнуть…

А если оставить печь и втихомолку собраться, шагнуть в сырую темень и пойти к елани лесной дорожкой? Мало кто бывает на ней, редко слушает она шаги, отзывается на стукоток тележных колес и конских копыт. Но мне совсем не одиноко будет идти, пусть и нет рядом отца с матерью. Вместе со мной зашлепает по натекшим в колеи лывинкам счастливый парнишка. Не ахти чего он видал, едал и нашивал, однако счастливее он меня, повидавшего чужие страны, отведавшего досыта всякой еды и давным-давно отвыкшего от ремья.

Ничего не утаю я о себе. Он поймет и детство, и отрочество, простит несправедливости к моей юности, но неутешно-горько ульется светлыми слезами, когда с годами познаю я жизнь и людей. И тогда останусь я один, и мне ничем уже не вернуть своего парнишку.

Останусь наедине с беспредельно мокрой ночью, прелым зародом и онемевшей еланью, где окоростенели черной корой редкие березы, где уже не тятя с мамой, а незнакомые люди наспех убрали травы, пропахшие железом и бензином.

Я останусь тогда у неодолимой межи, и нет и не будет у меня силы перешагнуть через нее, и не сыскать мне своего парнишку.

Истоки

Где же она, речка-то? Шел правильно, как наказывал отец, а воды все нет и нет, лишь осока-шумиха шелестит и редкие ракиты жмутся еле-еле приметной низинкой. Может, все-таки в осоке и отыщу Крутишку?

Долго шуршал шумихой, разминал ее, широкоперую, пока не наткнулся на потную землю, пока не посветила мне доверчивая струйка. Она, она, Крутишка… Сердце слышно заколотилось, и неунятное волнение обожгло-осушило губы.

Вода выструивалась тонко, плутала осокой, и ни кружкой, ни пригоршней ее не зачерпнешь. И я встал на колени, припал к прохладной источине. Она была свежа и не пахла болотной затхлостью. А после питья захотелось разуться, зашлепать, как в детстве, босиком. Удержал себя потому, что воды столь мало и боязно расплескать-разбрызгать ее на осоку.

За неезженной осевшей насыпью - памятью об одном директоре совхоза, охочем до проложения дорог, - признал я степь. И совсем уверился, когда глянул на север. Низинка переросла в тальниковую ложбинку. Тут, неподалеку, должно быть урочище Квасница. К ней водила меня бабушка Лукия Григорьевна, все хвалила-похваливала здешнюю смородину:

- Ягода тутошняя, Васько, на особый вкус.

Бабушка, когда мы приходили на Квасницу, не знаю почему, всякий раз крестила себя и уже после лезла в кусты, где ряса-рясой висели на ветках крупные ягоды.

Помню, сначала я подивился на бабушку: разве можно брать бурую смородину? Она с улыбкой посмотрела из тальника:

- Оне, Васько, завсегда едакие. Окрашиваются все равно бордовыми. Да ты испробуй их, испробуй!

Смородина оказалась спелой даже вовсе не кислой, а густо-сладкой. Сколько ни ел - зубы не "отбил". И мы всегда носили отсюда тяжелые корзины буро-бордовой смородины, непременно делали привал у ближнего омутка. Бабушка черпала берестяным туеском воду, подавала мне пить и хитро щурилась. А когда я ахал, она смеялась:

- Уразумел-таки, пошто Квасницей зовется здесь Крутишка? От земли тут и ягода особая, и в омутнике не вода, а квас…

…Я не сразу решился разнять тальники. Прошло сколько? Ну да, тридцать лет минуло, а какие кусты сейчас низенькие-низенькие… Еще опасался не увидеть ягод, тех бурых и особых на вкус. И когда несмело развел по сторонам талины - с трудом приметил несколько мелких ягодок на смородиновых веточках. Руки опустились, талины сомкнулись, словно толстые старинные двери навсегда закрыли от меня мое собственное детство…

Вместо колков и ракит наступали на Квасницу пустошины, и мне подумалось: вот-вот утонут в дурбети последние кусты тальника с последними побегами смородины, с последней водяной жилкой Крутишки.

В гущине гранатника и репейника нашелся тот омуток с земляным квасом, только не было в нем воды. Неужто не пил я ее, неужто приснились мне в нем зеленые щурята? Нет же, она тут, самая она Квасница. Вон и ложниковое течение водополицы с названием Алмазное. Даже кучка берез уцелела вблизи засмиревшей речки. Может быть, из них и облаивал наш пес Индус молодых тетеревов?

…Снова путался я в осоке и луговых травах, пытался нащупать ускользавшую струйку. А ведь подле течения Рассохи на моей памяти пугали глубью омута и речной разлив синел от весны до осени. И не только мой отец в детстве, но и мы с ребятами пытались изловить черные поленья щук. Но куда-то сплыли с берегов поднебесно-березовые леса Дубравы, зачахли ивняки и куда-то разбежалась черемуха. Нет, как будто и не было сладкого куста, ежелетно черноглазого от ягод. А ведь тут он стоял, где растекалось весной течение Просешное. И всегда из него вылетали белые куропатки, шугали насмешливым гавканьем нас с дружком Осягой.

Омутистая Крутишка ожила ближе к бывшей деревне Морозова, засветилась плесинками из тростников у села Юровка. Пусть не плескались щуки, нигде ребятишки не ловили окуней и пескарей, речка все же пробивалась на север.

…На третий день сидел я на песчаной отмели Исети, где большая река приняла от Крутишки многострадальную чистую водицу. И не столь от нее побежала сильно да быстро, сколь молодо высветилась. Исеть, будто сахар, облизывала песок, кипела водоворотами, вскидывала живое рыбье серебро и дразнила крикливых чаек.

Здесь было просторно и шумно. Вроде, не гостил два дня назад у матери, не искал исток когда-то крутонравной речки. Но стоило оглянуться, и я снова видел родительский дом, у ворот мать и отца. Они провожали сына в путь-дорогу, думали, конечно, и обо мне, и о своей невозвратимой поре. Отец с тихой грустью вздыхал и еще пуще опирался на трость. Ему уже не откинуть ее и не пойти так ходко и твердо, как когда-то, никогда не бывать больше у Крутишки. И седая согбенная мать тоже никогда не побежит к прозрачно-холодному ключу в Согре, не принесет оттуда попить Ивану под черемуховый куст.

Мне жаль оставлять родителей, но я не могу повернуть обратно. И с каждым шагом все дальше и дальше от них, все ниже и ниже становятся одинокие фигурки у ворот. И только долго звучат-живут во мне заботливые напутствия матери и отцовские наказы. И мне все время кажется: где-то по Крутишке встречу молодую здоровую пару, и сердцем признаю в ней родную кровь.

Материнское благословение

Зимой сучья у лиственницы были одинаковые: корявые суставчатые, с какими-то несуразными наростами. Но весной опушилась она свежей шелковистой зеленью, и только на растрепанной макушке зачернела сушинка: вроде шершавые материнские персты сложены в русское благословение.

…С теплом прилетела белобровая горихвостка. И песню первую спела именно с сучка-сушинки. Каждый рассвет на ней встречает: порхнет и голосок подает. Спинка сине-пепельная, а брюшко и хвостик рыжеватые, будто бы солнышко обогрело. Оно, солнышко, где-то чуточку просвечивает, а горихвостка звонко, да так сердечно его вызывает:

- Фьюить-чуть-чуть-чуть!..

Солнце, должно быть, слышит ее: вздыхает розовым туманом, и, светлое и ясное, вырастает над лесом и долами…

Поселился вблизи щегол - писаный красавец. И тоже на ней, на сушинке, затевает бойкое и задорное щебетание, славно выговаривает: "Петь-пели-будем петь… пили-пили-будем пить…" И еще какие-то сверкающие бисеринки рассыпает сверху: уж так славно поется с материнского благословения!

Не поглянулась кому-то сушинка, и однажды не нашли ее птички. Аккуратной да опрятной смотрится лиственница, под стать комолым кленам на городских улицах. Стрижены они под одну гребенку, и хоть листвы копешки, а не слыхать в них птичьего голоса. И лиственница онемела…

Впрочем, случается этакое не с ней одной. Бывает, напишет кто-то языком матери-земли, а другому слова его корявыми покажутся. Ну и вырежет он их, как ту сушинку: ровно да гладко станет, как на асфальте, только… безголосо. Невдомек иному: слово-то, с виду корявое, и было той самой певучей сушиной - материнским благословением.

Седая береза

Замечал я раньше да только не задумывался: отчего среди лета у могутной березы всегда светлеют одни и те же листья? Все окрест зелено-веселое, и лишь у нее странное предчувствие издалека подступающей осени. Ну, если бы стояла в низине, а то ведь на угоре. И не старше многих по гряде Капародовской…

Какая же особая судьбина выпала ей на веку-волоку?

…Разутрело как-то весной и выбрался на угорину с железным рыком трактор. Двинулся он на вековечные пашенные межи, и вороном раскрылилась угорина от росстани до речки Крутишки. И не хотел синеглазый парень, да полоснули лемеха по корням-жилам где-то глубоко в земле. Может, только конек лесной слышал, как больно ойкнула береза, скрипнула да стемнела стволом.

…В сушь июньскую тяжело оту́чилось небо и расколол воздух блескучий клин. Дикой силы удар оглушил березу, ослепило ее ядовито-голубое пламя. Запахло гарью серной, черным варом запеклись на стволе брызги. Однако побитая и обугленная, выдюжила она и рассевала по снегам семена новой жизни.

…Выпало лесистому мыску у росстани делянкой быть. Частозубые пилы заплевали опилом, стали валить и валить березняк - деток березы. Ее оставили, но для питья выдолбили у комля глубокую лунку. Казалось, открыла она перекошенные губы и, как слезами, захлебнулась светлым соком.

…Кто-то шальной от чувства вышел к березе и опоясал-вырезал на стволе "Люблю Маню". Может, и разлюбил тот парень свою Маню или она его, может, и поженились - сколько весен-то сбежало в подгору ручьями. А только слова те, если отвести рукой седую ветку, все еще выступают на коре.

…Выйду на росстань, и вся она у меня на глазах. Дородная, чуть-чуть ссутуленная, куда-то устремленная и отчего-то задумчивая. Не помню я березу стыдливо-молодой, смутно припоминаю, когда стояла сильная и статная. То шумела и спорила с кем-то, то горюнилась и окликала дороги кукушкой. А когда высвистывала иволгой, мне казалось, будто мать погоняет Воронуху, и вот-вот задробят колеса телеги лесной дорожкой по корням березовым.

…Растекаются от росстани полевые пути, теряются в половодье пшеничном, дальних березняках и осинниках. Птичий голос повис в знойном воздухе: "Ты седая, ты седая, ты седая…" И шевелит вздохами ветер желтые пряди, и щемит у меня сердце, и слова мои остановились, словно застыдились они подслуха.

Сыновний зов

На осине-сухостоине топорщился и жалобно пищал молодой канюк. Рядом с ним на сучке сидел сорочонок-слетыш, поглядывал на него: или канючонку хочется есть или он боится остаться один?

Канюк-родитель плавно кружился над распадком Крутишки. Услыхал писклявый голос своего дитяти, с резким криком повернул к осине. Канючонок съежился: а вдруг бить или бранить станет?

Попутно подхватил канюк из пшеницы полевку, принес ее канючонку. Тот неловко проглотил мышь и замолчал. А куцехвостый сорочонок сидел, завидовал… Канюки между тем снялись и полетели вместе. Один сорочонок остался на осине. Да и куда ему торопиться? Успеет вырасти и всему научиться. А канючонку придется скоро лететь в дальние страны, подниматься над тучами.

Засмотрелся я на птиц и почему-то невольно припомнилась история с моим сыном. Приключилась она здесь же, у реки. Надоело ему клубнику собирать, и он давай канючить: пойду да пойду в Пески. Я не держал: пусть идет себе.

За ягодами ушел я от переброда далеко. И сколько времени прошло - не знаю. Расшумелся ветер в старых березах на оплечье бугра, нес он низовой порывистый гул из согры. И каким-то чудом услыхал я отчаянно-потерянный крик - сам удивился.

"Сын… - мелькнуло в голове. - Заблудился". И представилась ночь, глушь, и он один, худенький и несчастный… Никто его не услышит: травы-то все сметаны в зароды.

С бугра на бугор побежал к сыну. Кричал, останавливался и прислушивался: в шуме, как во сне, откликался слабый зов сынишки.

Вот сейчас настигну… Но где он? Почему только березы слышу? Снова закричал. И тогда из ложка побрел мне навстречу сын. Весь сжался в ожидании брани или шлепка.

Молча пошли мы обратно. Из-за кустов поглядывали на нас круглые омутины, мигали камышами-ресницами: дескать, урок ему будет за своеволие. Если б не сыновний зов, то, как знать, чем закончилось бы все…

Поднял глаза - надо мной медленными кругами набирали высоту канюки. Родитель подбадривал молодого, а тот, с испуга или от радости, пищал, но упорно поспевал за старым. Он улетал в небо, из жалкого птенца-канючонка превращался в смелую птицу…

Сын мой когда-то тоже расправит крылья. И, может, поднимется в жизни выше меня и улетит дальше. Одно бы помнил, не забыл бы подать сыновний зов, когда плохо станет… Пусть не будет уже меня; сама земля услышит и поспешит ему на выручку.

Назад Дальше