Весь путь - три часа вверх по ущелью - шли с песнями. Воистину веселый Дарх. На каждый случай - присказка или песня.
- Ты откуда? - спрашивают.
- Из России. С Волги-реки. Город Казань.
- А в Фитибрюхе был?
- В Петербурге? Был.
- Царя - Ак-Пашу видел?
- Нет.
- А мы видели, - подмигивает туземец:
Ак-Паша всех толще, выше, глаже.
Трын-дара-да!
У него на голом пузе даже
Звезда!
* * *
Воистину под семью замками Дарх. Три часа идем вверх без спуска, по кручам. Бьют через дорогу чистые горные ключи. Белою сетью спадают с утесов дикие капорцы. Мирим-бай заливается соловьем.
Увидев Дарх - я увидел простор,
И волю, и красоту!
- И ах, красоту!.. - подхватывает хор. Шепотом сползает припев вниз по тропе.
И воля же здесь, подлинно. Дышится - во всю грудь.
* * *
В ночь - праздник. Не в мечети - обычном "клубе" туркестанцев. Мечеть здесь маленькая, стоит особняком на одной из семи скал, по которым гнездится Дарх: нарядная, чистенькая, архарьими и турьими рогами разубрана плоская крыша; но людей около нее не видно. И тропа к ней показалась мне прочно засыпанной щебнем с соседних откосов. Беззаботны, видимо, насчет бога дархцы: за то время, что мы вместе, дважды уже приходило время намаза, и хоть бы один сбросил обувь, разостлал молитвенный коврик…
Собрались на террасе дома старшины, искусно выведенной над самой кручей: с трех сторон отвесно, до самого дна ущелья, спадают кремнистые стены.
Терраса вся застлана пестрыми, домоткаными половиками - паласами. Широким кругом, в три ряда, тесно сбившись, сидят дархцы. На одном конце пять жаровен, пять чугунных котлов с прорезями, насыпанных раскаленными углями: над ними греют, налаживают бубны, засучив рукава, пять крепачей: трудная работа - бубен. Наше место - почетное - на противоположном конце. Там старшина, Саркисов, еще кто-то тонкий, стройный, худой, в белом бешмете… Присматриваюсь:
- Азис! Он-то как попал в Дарх?..
Азис - знаменитейший певец Срединной Азии. Мне не раз в прошлые приезды приходилось слышать его на парадных обедах. Его песни обязательно входили в программу каждого официального торжества: "лучший представитель национального искусства". Мне он никогда не нравился: манерный, сухой, прекрасная техника, но "души" - ни признака. Что ему, модному певцу туркестанской знати, здесь, среди этих полуголых горцев?..
Пир начался с традиционной в горах "мошовы" - национальной горской песни о горохе, составляющем обычную пищу малоимущих в горных кишлаках. Я дал уже - в одной из прошлых этнографических работ своих - записи этой песни, поразительно напоминающей шотландскую песню о Джоне, Ячменном зерне. В горах ее не только поют, но и пляшут. Сплясали ее и дархцы.
Потом - жонглер: семь малых факелов, факелы вперемежку с ножами, дождь яиц… Под общий смех накрытые тюбетейкой яйца обращаются в живую курицу, а живая курица в жареную. Жонглер рубит ее ножом, вынимает из нее тюбетейку, две дюжины яиц, сапог. Съедает ее под гуканье толпы, припевая. Кончил. Встает… Из-под ног - живая хохлатая курица.
Курицу прогоняет импровизатор. Саркисов начинает косить глаза на меня, не без испуга, ибо в импровизации преобладают политические мотивы. И если такие "верноподданнические чувства" разносят по Туркестану каждую зиму дархские певцы - твердо стоит в Туркестане "русское дело"!
Азис не слушал. Он, не отрываясь, смотрел на близкие, залитые лунным светом голубые вершины, застылые ледяными иглами пиков, на звездное тихое могучее небо. Окликнули - вздрогнул.
Старшина, наклонившись, почтительно подал ему дутор.
Круг стих. По-прежнему не отрывая глаз от гор, Азис чуть слышно тронул струны. И вдруг - надрывный, тревожный пробежал над скалами звук. Еще раз дрогнул круг - и замер. Звук нарастает - той же тревогой - больше, больше…
Птица залетная, сокол, ясный алмаз поднебесья…
Откуда этот голос - и эти струны? Неужели это тот самый Азис? Несказанной тоской, ширя душу, льется над пропастью песня…
"Птица залетная, сокол, ясный алмаз поднебесья!
Плыл ли над морем, над синим, над западным морем, над
дальним? Скажи,
Залетная птица…"
"Плыл я - и видел, певец печальный,
Певец с глазами джейрана, -
Бьют багряные волны, плещут о дальние скалы.
Синие - пой! - алеют воды под солнцем кровавым.
Видел я море под тучею, Запада дальнее море…
Видел.
Певец печальный".
"Море багряно - ужели! Скажи же, залетная птица!
Видел ли ты под скалою, осененной смертью прибоя,
Меч, из осколков сращенный рукой палавона-героя?
Видел,
Залетная птица?
Видел ли ты за морями чудный дворец, - камень белый,
Радугой перьев павлиньих сад зацветен затененный,
Девы без Имени злобный затвор златоверхий.
Отперты ль тяжкие двери, в прах повержена ль стража?..
Если море багряно…
Скажи,
Залетная птица!"
"Видел, певец печальный, след затерявший в пустыне.
Видел осколки стальные меча, разбитого громом.
Нет, не срастил их огонь, не сковала рука палавона…
Рано поешь о мече,
Певец
С глазами джейрана!
Видел дворец и павлинов, видел затвор златоверхий!
Замкнуты тяжкие двери из яшмы и лапис-лазури.
Смеется оружием стража в башнях подземных твердыни:
След от стрелы - на крыле
Видишь,
Певец печальный?"
"Горе, залетная птица, сокол, алмаз поднебесья!
Если заря обманула, море окрасивши кровью, -
Вечно нескованным будет меч, что Деве даст Имя.
Вечно нескованным будет меч, что Деве раскроет
Пояс тяжкий порфира, терновой цепи оплечья!
Горе,
Сокол залетный!"
Еще раз дрогнули нестерпимою болью струны - и замерли. Потупясь, тесным сплетенным кругом, слушали дархцы. Молчание длилось. Потом - шелестом пробежало по рядам:
- "О Соловье и Розе", Азис! Просим: "О Соловье и Розе"!
Азис сдвинул брови. И запел снова. Приторные, пряные слова… И голос опять тот, прозвучавший на торжественных обедах. Словно подменили - певца о Деве без Имени.
Кончил Азис на этот раз под гул похвал, под восторженные крики. Но безучастным и строгим было бледное его лицо, когда он отложил в сторону дутор.
* * *
Круг разомкнулся шумливо. Вносили плов и шипящий золотистым расплавленным салом каурдак.
Терраса взблеснула десятками кривых ножей: Дарх готовился к трапезе.
Я спросил Азиса, переламывая с ним горячую ячменную лепешку над деревянной чашкой с пловом:
- Скажи мне, мастер. Я слышал тебя не раз в Самарканде и Ташкенте: не тот был голос и не тот дутор.
Он ответил:
- Певец поет подлинно лишь перед теми, кто его понимает.
- Разве они понимают? Зачем же тогда ты спел после песни о Деве побасенку о Соловье и Розе?
Азис досадливо повел рукою к горам:
- Я думал, ты понял. Я пел о Деве для себя, путник.
- И еще, Азис: Западом звучит твоя песня - тамошним, северным морем. На Западе видишь ты Деву? Певцы Запада ищут ее - на Востоке…
- Здесь или там, - сказал он, как завороженный смотря на раскаленные угли жаровни. - Но здесь нет людей, опоясанных сталью. Я думал, может быть, они есть на Западе. И потом… песнь - о дальнем всегда. В горах и песчаной степи мы поем о море. О горах - песнь жителя равнины.
Круг опоясался огнем: зажгли факелы, утвержденные у столбов террасы по два накрест. В жаровни набросали кореньев. Белыми призраками взвился над ними благовонный, чуть-чуть кружащий голову дым.
Глухо застучали бубны - недобрым возбуждающим тупом. Вскриком взвилась, тотчас подхваченная сотнею мощных голосов, дикая, оргийная песнь. И под ее учащающийся до вихревого кружения ритм в круг неожиданно быстро, прыжком, ворвался, до тех пор не бывший среди нас, бача. Он был в женском наряде, в яркой, широкой, перетянутой поясом шелковой рубахе, в золотом шитой шапочке, из-под которой змейками сбегали черные, перевитые лентами косы. Лицо нежное, темное; томные, наглою поволокою подернутые глаза под резкой дугою сходящихся бровей. Ноги босые. До щиколотки спускаются синие, к низу золотым шнурком затянутые шальвары.
Удар - и в вихре песни и обезумевших бубнов понесся, крутясь, вдоль исступленного, тянущегося к нему круга. Мгновениями терялись очертания гибкого тела: взблеск шелка, разлет черных кос в зареве факелов. Остановился, заломил руки. И тотчас разбилась мерность песни, глухим гудом затомились бубны; под шепот и мольбы, еле переступая босыми тонкими ногами, улыбаясь жалостливой и лукавой усмешкой, чуть потряхивая косами, шел бача - мимо, мимо, не отдавая руки и взгляда никому. И снова яростью хотенья загорелись над палящими углями бубны, и пригоршнями, подымая белый дурманящий дым, летело в жаровни приворотное снадобье, и вскрики снова сливались в страстную, стыд потерявшую песнь - и, как окрыленный, снова уносился смерчем шелка и черных кос в водоворот обезумевшей пляски гибкий насмешливый мальчик.
Бача, взмахнув рукавом, сел. Бубны оборвали на ударе. Со всех сторон потянулись к "ней" ("она" - звали бачу дархцы) чашки с дымящимся чаем, гроздья винограда, раскрытые персики.
Я видел: Азис бесшумно встал и вышел, унося дутор.
Бубны застучали снова, но говором сдержанным, грубою ласкою. Бача медленно поплыл по кругу, выпростав из-под шелковых рукавов длинные, белые крылья кисейной рубахи. По временам он опускался на колени: взмахивал - над избранным - тонким пологом окутанной рукой, овевая лицо, словно отгоняя заботу. И тихим шепотом влюбленного напева отвечал под приглушенный рокот бубнов "осчастливленный выбором" горец. Но бача подымался опять, смеялись белые зубы над мольбою гнавшейся за ним любовной песни. И опять, под вздохи и мерный приплеск ладоней, скользил он беспечно и задорно по кругу - до нового, минутного, избранника.
* * *
Лишь позднею ночью догорели факелы, потухли угли жаровен, притомились сменявшие друг друга певцы и плясуны. Нас отвели на отдых.
- Как понравилась тебе "она"? - спросил меня кто-то из новых моих друзей.
- Спроси об этом Азиса.
Горец недоуменно передернул плечами.
- Азис как ишан: он никогда не касался бачи.
- Потому-то я и говорю: спроси Азиса.
* * *
Проснулся рано: чуть свет вышел на откос скалы, у которого ютилась наша сакля. Дарх еще спал. Внизу, у реки, на прибрежном камне дремал сторожевой, с мултуком под рукою и ножом у пояса. Я поднялся к забытой мечети, с трудом одолевая осыпь. Резная дверь была плотно приперта. С террасы далеко раскрывалась ширь снеговых вершин, сброшенных в расселины ледников и суровой силы "турьего леса".
Слабый, певучий голос донесся снизу. Он звал капризно. Наклонившись с отвеса, я увидел бачу. В тюбетейке на гладко обритой голове (привязными были вчерашние косы), в просторном пестром халатике, с помятым бессонницей хорошеньким лицом - он топал босою ногой по каменному выступу, нетерпеливо дожидаясь сторожевого, почти бегом поднимавшегося к нему от реки. Когда он добежал, бача легким движеньем взбросился ему на плечи, и с радостным - я видел - лицом горец осторожно понес его вниз, к воде. Лицом к востоку, мальчик совершил уставное омовение. Сложил ладони: молится.
Один - во всем Дархе.
* * *
Дархцы уговаривали остаться: вечером опять будет томаша. Но я выехал в полдень. Азис спросил о пути.
- В Фергану и Дарваз? Я буду к уборке винограда у бека Каратегинского. Может быть, свидимся?
* * *
Наших застал в Гузаре за невинной забавой: кормили пловом, на пари, малярийных. Пристав побился об заклад с Фетисовым, что два самых малярийных - до полусмерти больных туземца во время припадка смогут съесть в один присест целого барана с соответствующей порцией риса в плове. Пристав выиграл: когда я въезжал в Гузар, малярийные кончали котел.
* * *
Только за Гузаром, свернув в северные ущелья, на отроги Туркестанского хребта, мы смогли приняться наконец за антропологическую нашу работу, медленно продвигаясь на северо-восток, горами, в обход Оша.
Для "охоты за черепами" эти места - безнадежны. Туземцев чистой крови здесь не найти даже в самых глухих ущельях. Крепкий оставили по себе след тюрки! А тюркская кровь стойкая, не в пример иранской: сказывается через много поколений - разрезом глаз, скулами…
Жорж упрямится:
- А может, все-таки где-нибудь и найдем…
И поскольку время у нас есть, мы честно сворачиваем из одного горного тупика в другой в поисках затерянных поселений, далеко уходя в ущелья от всякого людского жилья.
Г л а в а V. ВОСКРЕШЕНИЕ СУЛТАНА БАБУРА
Мертвые горы в округе Узгема. Ни ветки зеленой, ни травинки на голых скатах. Играют переливами сбросов и сдвигов пестрые песчаники и сланцы. Хрустит, чокает под конскими копытами галька в пересохших руслах ручьев. И смеются с осыпей - мертвым оскалом - закаменелые, еще потопом осаженные в ил, словно судорогой сведенные моллюски.
Режут лицо лучи. Тяжелым, пещерным дыханием дышат в белым налетом покрытые ноздри коней угрюмые горы. Людей нет: далеко в долину отбежали от круч поселки. Напрасно рыщем по ущельям, разыскивая, нет ли где забытого картой поселка. И Жорж ворчит: не к чему приложить ни длиннотного, ни толстотного циркуля. Гейда! На Кара-Дарью, на ближайшую переправу, вброд, по отмелям… к Андижану!
В Андижане у Саллаэддина - родственник: не то дядя жены, не то его собственный племянник - его никогда ведь толком не поймешь. Да и родством здесь считаются сложно: "и по матери, и по дяде, и по козьей бабушке" (Жоржино остроумие). Счет роду ведут от колен незапамятных, так что родственников у каждого - считай, не перечтешь.
Родственник Саллы - он уверяет - личность почтенная. По-видимому, городской арык-аксакал - заведующий орошением города. По крайней мере Салла на русском своем языке так определяет: "На весь город мокро делает". Явственно на это способен один только арык-аксакал.
Уже под вечер въехали в андижанские сады. Пусто на пыльной улице. Дыбятся высоко вершины карагачей, глинобитные потрескавшиеся стены садовых оград. Западают в трещины серые быстроглазые ящерицы. Саллаэддин ведет - веселый. Ах, хороший будет ночлег! Илль-Алла! Жирный каурдак сготовит Узунбай.
И, шепотом, припадая к самому уху:
- Вина подаст. У него всегда есть в запасе - доброе ходжентское вино.
Но дорогу он знает плоховато. Шесть лет не был в Андижане - и въезжал в него прошлый раз с другой стороны, не от гор, а от большой караванной дороги. Свернули не вовремя, заплутались в проулках. Надрывным лаем провожают нас взъерошенные псы, вприскочку мчась по широким гребням окаймляющих дорогу оград. Вместо базара, на который сулил вывести Салла, - выезжаем снова в поле.
Холм. За ним, широким квадратом, очерченным рвами и валами, лагерь. Два больших барака, несколько мелких построек, сартская лавчонка, приткнувшаяся сбоку, наростом. Застыли в полусумерках фигуры часовых. Ленивые, вразвалку: время мирное, ну его к ляду, устав!
Подъезжаем.
Лавчонка торгует еще. Лущит у входа сушеный урюк кривенький солдатик. Щуплый, смешно смотреть на кожаные его чембары: ему ли в красных штанах ходить! С ним рядом - сарт, видимо, хозяин лавки: сединой перекрыта жесткая щетка давно небритых волос под узорчатой тюбетейкой. Глаза шныряют по солдату, жадные.
- Так первая рота, не вторая, на стрельбу ушел? Верно говоришь, джура?
- Вот навязался, матери твоей в душу! - сплевывает солдат. - Тебе-то что, лоб струганый! Сказано - первая. Какая тут может ошибка быть, ежели их и всех-то две: не мы на стрельбе, так первая. А ну, подсыпь, что ли, еще урючку. На вольных подработаю - отдам.
- Ешь, урус, ешь, - заторопился хозяин. Отсыпает из мешка, смотрит на нас, не здоровается. Это что же - в Андижане обычай такой?