Черный камень - Дружинин Владимир Николаевич 2 стр.


- Высокомерное, холодное письмо, - сказал отец. - Не понравилось оно мне. Вместо того чтобы утешить родных Ефрема, он вздумал поучать. Ну вот, Сергей, я и предлагаю. У вас будет краеведческий кружок, займитесь Ефремом Любавиным. Разберитесь в его записях, рецептах, составьте его биографию. Может, из трудов Ефрема удастся извлечь что-нибудь полезное. Тут понадобятся и историки и химики.

Так закончилась беседа с отцом - беседа, повлиявшая на всю мою жизнь. Нужно ли говорить, что мне не терпелось начать изыскания: сию же минуту кинуться на чердак, рыться в коробах. Но спускались сумерки, а тетя Клава запретила ходить на чердак с лампой. И главное, надо было сесть за уроки.

Наконец воскресенье. Я снова лезу в короб. Надо мной то лениво, то настойчиво барабанит по дранкам дождь. Дверь в мой мезонин открыта, полоса света, протянувшаяся оттуда, затеняется набегающими тучками. Запахи чердака в сырую погоду еще сильнее, - особенно лекарственный дух мяты, напоминающий о зубной боли. Я откладываю в сторону черные тома "Нивы", знакомые от корки до корки. Дальше - слой бумаг, еще мало изведанный. Там, должно быть, и записи дяди Ефрема.

Вот они! Пухлые счетоводные книги, заполненные цифрами, перечнем товаров, - чай, сахар, соль, керосин. Загадочные цибики, дести, гарнцы. И всюду, где лавочник оставил чистое место, - выписки из научных книг. Как отец объяснил мне потом, бумага для дяди Ефрема была слишком дорога, он выпрашивал у сельских торговцев приходо-расходные книги и писал в них. Отличить его строки нетрудно: очень мелкие из-за экономии места, но четкие, вдавленные.

Эти драгоценные конторские книги я передал Жене Надеинскому, взяв с него клятву не терять, не закапать чернилами. Краеведческий кружок уже начал жить, и кому, как не Жене, надлежало взять на себя химическую часть исследования о Ефреме Любавине. Еще два года назад Женя чуть не спалил дом своими экспериментами. Он пытался заливать горящий бензин водой, отчего огонь растекся еще шире по полу. Но, конечно, не по невежеству Женя так сделал, а от страха. Теперь, в седьмом классе, он занял по химии первое место.

Полмесяца спустя Женя сделал доклад на кружке. Пришел Шура Петелин, решивший стать, по моему примеру, историком. Сестра его Тося взялась измерять глубину снежного покрова и направление ветра, а подруга Тоси - Зина Талызина, краснощекий, вечно смеющийся живчик, захотела собирать песни и частушки. Женя сел за учительский стол, рядом с моим отцом. Жесткие черные волосы Жени, обычно топорщившиеся, были смочены и зачесаны назад. Как сейчас, вижу его темные глаза, слышу его неторопливую речь с заиканием, на "у".

- У-у-уже ясно, что? это такое. Мы с Вадимом Александровичем прочитали…

Пробежал смешок. Все знали: формулы читал один Вадим Александрович - учитель химии. Но авторитет Жени в этот вечер всё же вырос еще больше, о чем мне тут же на собрании сообщила запиской Зина.

Из доклада Жени следовало, что дядя Ефрем избрал стекло как основу огнеупорной краски. Состав несложен. Надо продолжать опыты изобретателя-самоучки.

Разумеется, все горячо откликнулись. Зина Талызина, комментировавшая каждое событие нашей школьной жизни, послала мне записку:

"Т. говорит, что Надеинский герой вечера. Ревнуешь?".

Буквой "Т" была обозначена Тося Петелина, самая хорошенькая девочка в классе, при которой Зина состояла в адъютантах. Записка смутила меня, я спрятал ее в карман, потом, долго мусоля карандаш, обдумывал ответ, и рука вывела против воли, упрямое:

"Ну и пусть".

КРАСКА ЕФРЕМА ЛЮБАВИНА

Учитель химии Вадим Александрович, или сокращенно Ваксаныч, прибыл в Клёново со студенческой скамьи. Он привез с собой теннисную ракетку и повесил ее в своей комнате над письменным столом. В Клёнове играть в теннис было негде и не с кем, и Ваксаныч жаловался на это всем и каждому. Потом он влюбился в Стрункину - преподавательницу начальной школы. Это не сразу обнаружилось бы, если б не Зина Талызина. У нее была страсть лазить на деревья. Устроится там с книгой и читает. Однажды она просидела на ветвях битых два часа, ни жива ни мертва: под деревом на лавочке были Ваксаныч и Стрункина. Они целовались!

Сперва об этом потихоньку шушукались девочки, потом стало известно и мальчикам. "Меня мама ужинать кличет, - рассказывала Зина, краснея. - А как мне слезть!"

Вскоре они поженились; молодой химик попытался отрастить усы, по это не прибавило ему солидности. Ученики старших классов держались с ним запанибрата. Урок он вел с увлечением, любил повторять, что химия - это музыка, но часто терял нить изложения и принимался объяснять какую-нибудь теорию, понятную разве только Жене Надеинскому. Предмет Ваксаныча так и окрестили: "музыка".

Однако с осени химия начала завоевывать умы. Всё реже слышалось пренебрежительное: "музыка". Надеинский убеждал меня:

- Переходи в нашу секцию. Что - история! То ли дело химия. Химия, понимаешь, везде. Человек, например, дышит - и тут химия.

Как я ни упирался, увлечение химией, охватившее многих моих товарищей, тревожило меня. Коллекция старинных книг уже не радовала, как прежде. Я уже не ощущал трепета, переворачивая толстые, пожелтевшие по краям, изъеденные жучком страницы "Диоптры", изданной до Петра, реже снимал с полки любимый роман - "Юрий Милославский" Загоскина. А ведь бывало я по нескольку раз читал то место, где Юрий, застав в русском доме врага, приказывает ему под дулом пистолета доесть огромного жареного гуся - доесть до последней косточки. Враг давился, лопался, но ел. Этот жареный гусь поражал мое воображение не меньше, чем кровавые битвы, описанные в романе.

Нет, не хочется читать Загоскина!

- Знаешь, что я буду делать? - сообщил я Жене Надеинскому. - Я буду клёновским летописцем, раз у нас затеяли такие важные дела с краской.

До зимних каникул химики варили песок с поташом, добавляли различные красящие вещества, испытывали составы на огне. Ваксаныч внес поправки в любавинский рецепт шестнадцатилетней давности, - ведь наука за это время ушла далеко вперед. Настало решающее испытание.

Километрах в двух от села была сторожка лесника. Лес вокруг вырубили, и она торчала на Копейкином бугре никому не нужная. По преданию, записанному Зиной Талызиной, некогда на этом бугре один бродяга убил другого из-за копейки. Эту сторожку мы и решили обмазать краской Любавина и поджечь. Восемь слоев краски положили на дощатые стенки, на тесовую крышу, кругом навалили сухого хворосту. В воскресное утро клёновцы, стар и млад, обступили Копейкин бугор. Остались дома только дряхлые старики и старухи, да еще наша тетя Клава, которая с утра заявила с раздражением:

- Все уйдут, а дом на кого? Обворуют - вот и будете знать. Нет, нет, я всё равно не пойду.

Отец чуть не силой тащил ее, но под конец обругал темной бабой и отступился.

Не было у Копейкина бугра и Тоси Петелиной. Она еще в августе уехала в город и поступила в педагогический техникум. "Но это, пожалуй, кстати, что ее нет, - думал я. - Если бы я стоял там, на вершине бугра, в числе ассистентов Ваксаныча, вместе с ними поливал хворост керосином, тогда мне только приятно было бы показаться Тосе". Но я был внизу, среди зрителей, и чувствовал себя не у дел.

Горючее занялось быстро, и сторожка мгновенно скрылась в огне. Ваксаныч увел всех с холма, и ветер швырнул вслед клубы густого дыма. Ветер в тот день неистовствовал. Но клёновцы, обдаваемые горьким дымом, стояли неподвижно и молча, захваченные зрелищем пожара. Скоро у подножия холма стало жарко, люди отодвинулись. Хворост сгорел, теперь пылали дрова. Языки пламени стали ниже, но как будто яростней. И всё же сторожка держалась. Поленницы таяли, съедаемые огнем, а сторожка вздымалась из огня и возвышалась в нем, словно волшебная. Держится краска Любавина! Клёновцы хлопали и улыбались нам. Аплодировал и мой отец, стоявший на большом березовом пне. Когда пламя затихло, отец легко соскочил и первый побежал к сторожке. Она потемнела от копоти, но сохранилась прекрасно. Лишь кое-где обуглились доски. Удача! Сельчане еще долго обхаживали и разглядывали сторожку; поздравляли Вадима Александровича.

На долю Жени Надеинского, Шуры Петелина и других ассистентов тоже досталось немало похвал. Как я завидовал им в тот день!

В понедельник, после урока литературы, мой отец задержал нас в классе.

- Деятельность наших краеведов, - сказал он, - не мешало бы осветить в газете.

- Ливанов напишет, - подала голос Зина Талызина, которая всегда совалась первая. Подумать можно, она лучше всех знает, кому что надо делать! Зину поддержал Женя Надеинский.

Я встал и, глядя в парту, сказал:

- Я не буду.

- Почему, Сергей? В чем дело? - полетело со всех сторон.

- Пусть Надеинский напишет, - сказал я, - он работал…

Как еще объяснить, что? со мной произошло? Почему я потерял вкус к своей миссии историка и летописца? Но других слов я не нашел и замолчал.

- Кто же возьмется? - спросил отец.

Поднял руку Женя.

"Ишь ты, как ему не терпится, - подумал я, хотя только что назвал его имя. - Обрадовался, что я отказался. А еще друг! Ну и пускай пишет, пускай. Мне всё равно".

На следующем уроке я получил записку от Зины:

"Ты поступил благородно. Тосе будет сообщено".

Это несколько ободрило меня, но ненадолго.

Статью Жени напечатали. Ваксаныч вырезал ее, приложил рецепт огнеупорной краски и послал в Москву - своему университетскому профессору.

Через две недели пришел ответ. По мнению профессора, начинание Любавина было смелым. Времени, однако, прошло много. За границей имеются краски, в основе своей весьма сходные с любавинской. Но честь и слава тому, кто обгонит иностранцев. Главная задача - обеспечить долговечность огнезащитного слоя. Пока что все силикатные краски быстро разрушаются от сырости. Дождь губителен для них. В заключение профессор советовал продолжать опыты и давал указания. Эта часть письма состояла из сплошных формул.

Незадолго до весенних каникул пришел еще один отклик на статью Жени Надеинского - на этот раз из далекого города Дивногорска.

Вот что мы прочли:

"Дорогие товарищи! Я узнала из газеты насчет Любавина, насчет доброй его смекалки. Я прошу вас ответить, не тот ли это Любавин Ефрем, который работал в Дивногорске на асфальтовой шахте. У нас многие его помнят. Мой муж вместе с Любавиным спину гнул, и злодеи, которые Любавина со света сжили, и супругу моему сократили век. Мой адрес - Дивногорск, Донская, дом 10. Парасковья Шатохина".

ЕГО УБИЛИ

Был второй день весенних каникул, когда я слез с поезда в Дивногорске.

- Тебе полезно съездить, - сказал отец, напутствуя меня. - Узнай всё. Не мямли, не фыркай в кулак. Пора быть взрослым.

И вот я совершил первое в своей жизни путешествие по железной дороге, во время которого, понятно, не сомкнул глаз, так как боялся выпустить из рук мешок с хлебом, салом и запасной фуфайкой, боялся проспать Дивногорск и не помню, чего еще я боялся.

Глаза ломит от бессонной ночи. За вокзалом площадь и такой же круглый сквер, как в нашем уездном городе, - только, пожалуй, больше. Впрочем, и дома здесь большие. Я иду по главной улице, читаю вывески, считаю этажи самых высоких домов. Этажей - три, очень редко четыре. Но в нашем уездном городке и трехэтажных зданий только два.

В конце проспекта, за садом, отыскалась Донская улица и повела меня под откос, мимо заборов, складов, мастерских, к реке, покрытой синим льдом. Поют провода, желтеют стволы тополей. Почки набухли, снег вокруг деревьев обтаял, и кажется, что они растут из горшков. Ворота деревянного домика под номером десять приоткрыты. Во дворе высокая горбоносая старуха в очках колет дрова. Я толкаю ворота, они отчаянно скрипят, старуха оборачивается и, с топором в руке, идет прямо на меня.

- Нету, нету тут ваших птиц, - говорит она угрожающе и загораживает мне путь. Я почти касаюсь носом полушубка, горько пахнущего дубленой кожей.

- Ка-каких птиц? - бормочу я.

- А ты чей такой, молодой человек? - слышу я. - Чего тебе нужно?

- Я из Клёнова… к Шатохиной. Я…

Не успел я кончить, как сильные, словно мужские, руки стиснули мне плечи:

- Ах вот кто! Ты бы сразу…

Пахну?ло печным теплом из открывшейся двери, и я очутился в комнате - чистой, светлой, с фикусом, упершимся в низкий потолок.

- Зятек мой голубей приучил. Повадились у нас кормиться. Как улетит у кого голубь - так к нам. Терпенья нет! Ходят и ходят без конца. Ты, молодой человек, раздевайся. Вот сюда вешай. Письмо от твоего папаши получила, хотела бежать встречать, да ведь личность незнакомая, как узнаешь! Сапоги не промочил? А то снимай, мы живо обсушим. Садись, чай пить будешь с нами.

Она с такой ласковой твердостью указывала мне, что я должен делать, что приступ застенчивости быстро прошел. Я сел на деревянный диван с узорчатой спинкой и - совсем как дома - увидел свою нелепо вытянутую физиономию на выгнутой поверхности самовара.

- Горячий ли? А то подогрею?

- Не надо, - ответил я непринужденно. - Горячий. В самый раз.

- Ну, я пошла, - объявила она. - А ты поспи. Глаза-то красные.

Когда я проснулся на лежанке, на окна уже пала предвечерняя тень. В комнате - никого! Я слез и босиком прошелся по жестким половикам, потрогал ногой педаль швейной машины, перебрал книги на этажерке, выронил конверт с адресом: "Депутату Горсовета Парасковье Димитриевне Шатохиной", - повертел в руках, положил обратно. Очень хорошо, - теперь я знаю отчество. Не звать же ее тетей Пашей! Пора быть взрослым. Над этажеркой улыбался в рамке из ракушек некто с усиками и остреньким девичьим подбородком. "Зять, любитель птиц", - подумал я почему-то.

Шатохина вернулась вечером. И вскоре к ней начали собираться гости. То были кряжистые старики, благообразные и степенные. Хозяйку они называли запросто - Пашей, а она подталкивала меня к каждому и говорила:

- Ефрема Любавина племянник.

Мне же сообщала имя, отчество и должность каждого: мастер на лесопилке, начальник пристани, директор фабрики-кухни…

Они крепко жали мне руку, поглядывая так, будто ожидали совсем другого племянника дяди Ефрема - постарше и посолиднее.

Последним явился маленький веселый дядька с трубкой в зубах. Борода его начала седеть снизу, а у самых губ была еще черная. Он подмигнул мне, точно товарищу.

- А вот и Петрович, - сказала хозяйка, и больше ничего я не узнал про него.

Старики смотрели на меня, спрашивали о любавинской краске, о родне Любавина, и я сообразил, что Шатохина пригласила их по случаю моею приезда.

Их заинтересовал мой приезд. Почему? Они любили дядю Ефрема, объяснил я себе мысленно. Но есть - я чувствовал это - еще причина. Нашим опытам с краской они придавали какое-то особое значение. Пестробородый, тот сказал по этому поводу загадочно:

- Пурклин знал, поди, что тут деньгами пахло.

- А то нет! - ответил мастер с лесопилки.

Застенчивость моя быстро прошла, - так захватила меня встреча с друзьями дяди Ефрема.

Мне и раньше приходилось слышать об асфальтитовых разработках под Дивногорском. Страшную они оставили память. Там бедняки, нанятые за гроши, долбили лопатами вязкий, пропитанный загустевшей нефтью грунт, дышали нефтяным газом, который съедает легкие, отравляет мозг. Когда на одной из тетрадей дяди Ефрема мы прочитали "Доннель и К°", напечатанное золотыми буквами, мой отец сказал мне, что фирма эта - иностранная, что на Доннеля работали и добытчики асфальта и еще тысячи других людей. Доннель имел нефтяные промыслы на Кавказе, имел суда, пристани, заводы. Я узнал также, что у Доннеля и состоял в приказчиках Сиверс, вербовавший у нас рабочих. Клёновцы шли на баржи, на буксиры, на заготовку леса, но только самая отчаянная нищета могла заставить человека запродать себя на асфальтитовые копи.

Вот примерно всё, что я знал о Доннеле. Сегодня смысл пышной золотой марки "Доннель и К°", а вместе с тем и судьба дяди Ефрема открылись мне с новой, отчетливой и жесткой ясностью.

- Много ли выжило наших, дивногорских, которые асфальтит ломали? Почитай, тут все они, - и Шатохина обвела рукой сидящих. - Еще кто? Ну, Костя из слободки. Еще Машошин, больной.

- Больной, - подтвердил начальник пристани. - Хоть и подлаживался к Пурклину, а не помогло.

- А мой Степан? - продолжала хозяйка. - Кабы не асфальт, разве погиб бы от пустяковой раны?

Но кто же такой Пурклин? Оказывается, Пурклин и есть Сиверс. Еще в Баку, где Сиверс был буровым мастером, он, по слабости в русском языке, писал в контору о результатах бурения: "Пур клин", - то есть "бурая глина". Так и возникла кличка.

Я рассказал о приезде Сиверса в Клёново, и старичок с пестрой бородой сказал:

- Уцелел, паразит.

При этом он стиснул зубами трубку, и смеющиеся, оплетенные сеткой морщинок глаза его стали строгими. "Сюда бы еще тетю Клаву", - подумал я. Кроме нее, никто в Клёнове не говорил о Сиверсе с такой непримиримой ненавистью, как эти дивногорцы. Мастер с лесопилки спросил меня, откуда пожаловал к нам Сиверс, но этого я не знал. Сиверс не дал нам своего адреса.

- Эх, жаль, - молвил начальник пристани.

Он сидел против меня, грузный, красный, с прилизанными волосами, которые на макушке завивались крючком, и гневно, шумно дышал.

- Кабы не Пурклин, дядя твой и сейчас, может, был бы жив. Крепкий был мужик, - сказал он, обминая пальцами кожаный кисет с табаком.

Никто не курил, и я понял, что в доме Парасковьи Димитриевны это не принято.

Вслед за начальником пристани все заговорили о Сиверсе, и поднялся спор, вначале темный для меня. Упоминались какие-то Ибрагим и Савка, следившие за дядей Ефремом. Шатохина объяснила мне: у Доннеля были свои наемные охранники; Савка - кулацкий сын, в гражданскую войну ушедший к белым, а Ибрагим откуда-то издалека. Как прогнали Доннеля, Ибрагим - ходил слух - удрал за границу.

Я спросил, зачем они следили за Любавиным. Старичка с пестрой бородой мой вопрос почему-то удивил.

- А как же! - воскликнул он, усмехнулся, и трубка в его губах быстро задвигалась.

- За нами тоже шпионили, - сказал мастер. - Верно, товарищ Панфилов?

И тут я с новой стороны узнал дядю Ефрема. Нет, оказывается, мало назвать его изобретателем-неудачником. Крепкий мужик, - так отозвался о нем начальник пристани. Да, крепкий. Однако не физическую крепость имели в виду старые дивногорцы… старые рабочие, говорят так. Дядя Ефрем был их боевым товарищем.

Назад Дальше