Услышав тяжелый топот приближающихся к капэзэ людей, Береза торопливо ложится на грубо сколоченную лавку – единственное, что имеется из мебели в камере – и, отвернувшись к стене, прикидывается спящим. И только когда, заскрежетав заржавленными петлями, открывается тяжелая, обитая изнутри жестью дверь и в камеру входят люди, он, делая вид, будто только что проснулся, неохотно поднимает голову и искоса смотрит на вошедших. Однако с лавки не встает, и новому постояльцу камеры предварительного заключения ничего не остается, как присесть под стеной на пол. Присев, он с видимым облегчением вытягивает раненую ногу и устало закрывает глаза.
Оба арестованные остаются в камере одни. Но ненадолго – не проходит и четверти часа, как снова гремит замок, истерично взвизгивает дверь, и в камеру в сопровождении Шмакова и Балабухи входит маленький подвижный старичок в поношенном светлом холщовом костюме, с коротенькой седой бородкой и розовыми, как у младенца, щеками. В руках он держит потертый коричневый саквояж.
Войдя в камеру, старичок первым делом снимает с головы свою светлую широкополую шляпу и смотрит, куда бы ее повесить. Не найдя ничего подходящего, нахлобучивает шляпу обратно на голову и спрашивает:
– И который же раненый?
– Тот, – указывает кивком головы на Грицка Шмаков.
– А этот, стало быть, здоровый? – ткнув сухоньким пальцем в сторону лежащего на лавке Березы, говорит фельдшер.
– Этот здоровый.
– Ага, – делает глубокомысленный вывод старичок. – В таком случае придется поменять их местами. И… не найдется ли у вас чего-нибудь, на что я мог бы сесть?
Балабуха, не дожидаясь приказания Шмакова, выбегает из камеры и приносит массивную, грубо сколоченную табуретку.
Тем временем арестованные меняются местами: Береза нехотя слезает с лавки и садится на пол, а Грицко, превозмогая боль в ноге, взбирается на его место, оттолкнув при этом руку фельдшера, который хотел было ему помочь.
Грицко стягивает с себя сапоги и штаны. Старичок садится поближе к лавке и осторожно снимает кое-как наложенную побуревшую от крови повязку. Рана оказывается не очень опасной – пуля задела бедро, оставив на нем глубокую канавку, полную запекшейся крови. Вся нога до самой ступни в крови.
При виде раны Шмаков стискивает зубы и отворачивается. То ли он не переносит вида крови, то ли в нем заговорила совесть: как-никак ранил человека. Сидящий на полу Береза наоборот – смотрит то на лицо Грицка, то на его рану с явным интересом. А Балабуха – он совсем недавно в милиции и еще не успел привыкнуть как следует к подобным зрелищам, хотя и старается казаться бывалым и лихим бойцом, – так тот просто прикипел взглядом широко раскрытых глаз к ране Грицка. В этом взгляде смешались страх и детское любопытство.
Сам же Грицкo, пока фельдшер снимал повязку, делал укол, обрезал по краям раны кожу, промывал чем-то рану, обрабатывал ее йодом и какой-то мазью, а затем накладывал новую повязку, ни разу не пошевелился и не проронил ни одного слова, а только прислонившись головой к стене, прикусывает губы.
Завязав наконец бинт, фельдшер хлопает Грицка по плечу и бодро восклицает:
– Вот и все! До свадьбы заживет!
Грицко бросает на старичка злой взгляд исподлобья и с мрачным вызовом спрашивает:
– А до расстрела?
– До какого расстрела? – не сразу поняв, о чем речь, недоуменно спрашивает фельдшер и часто моргает глазами.
– А до такого, когда под стенку ставят!
Старичок, поправив на голове шляпу и поспешно застегнув на все пуговицы пиджак, бубнит неопределенное "м-да" и, споткнувшись о порог, выходит из камеры. Вслед за ним, унося табурет, выходит Балабуха. Последним покидает камеру, внимательно осмотрев ее перед тем, как выйти, Шмаков.
– Я бы тебе показал свадьбу, попадись ты мне в другом месте, – с ненавистью глядя на закрывшуюся с визгом и грохотом дверь, скрипит зубами Грицко. – Тоже мне балагур…
Затем, повернувшись к сокамернику, тем же тоном спрашивает:
– А ты за какие грехи тут постишься?
– Наверное, за такие же, что и ты, – бурчит в ответ обиженный Береза.
– Понятно, – поостыв, примирительно говорит Грицко. – Ты уж извини, друг, что я занял твое ложе. Если бы не нога, вряд ли бы я тебя побеспокоил – черта с два поймали бы они меня. – Он осторожно ощупывает раненую ногу и, оставшись, видимо, удовлетворенным ее состоянием, неожиданно повеселевшим голосом продолжает: – Даст бог, скоро уступлю это ложе тебе обратно. Я не намерен долго прохлаждаться в этой собачьей конуре.
Береза недоверчиво смотрит на раненого и не без ехидства интересуется:
– А что, пан собрался уже на тот свет?
– По-моему, если кто-то из нас двоих и собрался на тот свет, так это ты, парень, – беззлобно отвечает Грицко. – То-то, смотрю я, присмирел, как мышь в норе. А мне жизнь пока еще не надоела. Так что, никак нельзя мне здесь задерживаться.
– Так, может, ты колдун, который способен проникать сквозь щели? – хмуро ехидничает Береза. – Да и щелей я здесь не вижу.
Грицко долго и внимательно смотрит на Березу и с расстановкой отвечает:
– Я не колдун. И даже не знахарь. Но зато на плечах у меня есть котелок, который кое-что еще варит, и есть вот эти руки. – Грицко поднимает кверху два внушительного вида кулака. – Моя фамилия Голубь! Грицко Голубь! Может, слышал?
– Н-нет, – с уважением посмотрев на кулаки Голубя, отрицательно качает головой Береза.
– Ну, так услышишь! И, думаю, очень скоро. Тебя-то как кличут? Пора бы и познакомиться.
– Береза, зовут Феодосием.
– Так вот, друг Береза Феодосий… Если для тебя воля милее этой вонючей душегубки, то давай будем вместе соображать, как отсюда вырваться.
– Давай, – соглашается без особой, впрочем, готовности Береза. – Кому охота получить большевистскую пулю. Только вот…
– Значит, договорились, – не дослушав Березу, говорит Грицко. – Но прежде мне необходимо хорошенько отдохнуть.
Сказав это, Голубь отворачивается к стене, поудобнее укладывает раненую ногу, натягивает на лицо пиджак и затихает.
– Да, но твоя нога… Как же ты с ней? – с сомнением говорит Береза.
– Ноге придется потерпеть, – бормочет, засыпая, Голубь. – Жизнь важнее…
10
Огромный медный диск солнца медленно закатывается за темную стену леса, и на землю вместе с долгожданной прохладой опускаются сумерки. В селе мало-помалу улегается дневная суета, становится потише. Разве что где-то хлопнет дверь или проскрипит запоздалая телега. Выйдя из хаты, Мирон Козлюк смотрит на догорающую над лесом зарю, оглядывается вокруг, затем направляется к хлеву будить гостей. Когда в темном дверном проеме появляются разомлевшие от выпитого давеча самогона, долгого дневного сна и удушливой жары Сорочинский и Вороной с мятыми, опухшими физиономиями, закисшими глазами и сеном в волосах, Козлюк в сгустившихся сумерках едва их узнает.
Чтобы привести себя в более-менее нормальное состояние, Сорочинскому и Вороному требуется целое ведро холодной колодезной воды, которую они выливают себе на головы, и поллитровка самогона. Наскоро и без особого аппетита пожевав свежего, тающего во рту сала с белым пшеничным хлебом, ожившие малость начштаба и его ординарец прощаются с хозяином усадьбы и направляются в сторону Черного леса.
От Выселок до "штаба" Ветра, если идти через лес напрямик, около семи верст. Впрочем, иначе никто из боевиков и не ходит: так не только ближе, но и безопаснее.
Не успевают Сорочинский с Вороным пройти и половину пути, как неожиданно откуда-то сбоку раздаются крики сыча: дважды – раз за разом и один раз через несколько больший промежуток времени. Путники останавливаются и замирают. Вороной вытаскивает из-за пояса обрез, а Сорочинский подносит руки ко рту и отвечает точно таким же криком, только в обратной последовательности. В том месте, где только что кричал сыч, слышится приглушенный голос Ветра:
– Совы летают ночью…
– Ночью они хорошо видят! – отвечает Сорочинский.
Раздвигаются кусты, и на поляну выходят трое мужчин.
– Это я, Ветер! – говорит один из них. – Со мною Кострица и Муха.
Кострица – телохранитель атамана, а Муха числится в отряде "начальником связи". На самом же деле он обыкновенный почтарь. В его обязанности входит разносить по "почтовым ящикам" приказы Ветра и забирать из них записки, оставляемые сельскими почтарями.
– Это я, Сорочинский! Со мною Вороной, – отвечает Сорочинский и, немало удивленный столь неожиданной встречей, тревожно спрашивает: – Что случилось? Почему вы здесь?
– Да вот… – с деланой небрежностью роняет Ветер. – Сон что-то не брал, так мы решили пройтись, свежим воздухом подышать, а заодно и вас встретить.
Ветер кривит душой. Ни о каком сне он и не помышлял. Целый день и весь вечер он с нетерпением ждал своего начштаба, а когда ждать стало невтерпеж, решил выйти навстречу. Ему не дает покоя навязчивая мысль: зачем, с какой вестью направлен к нему посланец губповстанкома?
Вороной отходит к оставшимся стоять поодаль Кострице и Мухе, а Ветер и Сорочинский остаются наедине.
– Ну так какие новости? Где же мой "родственник"? – с плохо скрытым нетерпением спрашивает Ветер.
– Нет его. И не будет, – не сразу отвечает начштаба.
– Но ты-то… хоть видел его?
– Видеть-то его я видел, а вот… что он за человек, так и не узнал. Я ведь видел его на расстоянии, в бинокль.
– Слушай, Павел Софронович, можешь ты толком рассказать, что у вас там случилось? – начинает нервничать атаман. – Ты пустил его в расход?
– Там и без меня нашлись охотники убить его! – бубнит почему-то сердито Сорочинский. – Эти охотники были в черных кожанках. У самых Выселок твой "родственник" наскочил на устроенную милиционерами засаду.
– Да-а… – выслушав рассказ Сорочинского, тянет озадаченный Ветер. – А не могли ли все это представление организовать чекисты? А?
– Не вижу смысла, Роман Михайлович. Да и не похоже было все это на представление. На зрение, сам знаешь, пока не жалуюсь. Тем более – с таким биноклем. Да и Вороной свидетель. Козлюк тоже наблюдал… Так что, ошибки быть не может – засада была самая настоящая.
– Странно… – качает головой Ветер. – А не попахивает ли здесь предательством? Я имею в виду Козлюка. Кто кроме нас с тобой да Козлюка мог знать, что должен прийти Грицко? Никто!
– Козлюк? Нет, не думаю, – без особой уверенности говорит Сорочинский. – Хотя… И все же – нет! Если бы Козлюк захотел выслужиться перед совдеповцами, то он давно мог бы выдать им нас с тобой со всеми нашими потрохами. Таких возможностей у него было предостаточно. Взять хотя бы сегодняшний день. Что ему мешало выдать заодно и нас с Вороным?
– Пожалуй, ты прав, – соглашается атаман. – И все же я многое дал бы, чтобы узнать, почему так случилось.
– Не забывай, что о приходе Грицка к Козлюку знали еще и те, кто посылал его сюда. Мог и среди них оказаться предатель. Думаешь, там, наверху, одни святые? Впрочем, лично я склонен считать, что это чисто случайное совпадение. Вспомни, как нелепо погибли Марчук и Ковальский.
– А что, если этот "родственник" нес приказ о назначении меня уездным атаманом? – немного погодя, как бы между прочим, роняет Ветер.
Если бы в эти минуты было светло, то Сорочинский смог бы увидеть, как от этой, впервые высказанной его атаманом вслух, сокровенной мысли на обычно сером лице Ветра появилось нечто похожее на румянец. Однако Сорочинский и без того отчетливо представлял, что в эти мгновения творится в душе атамана. Сорочинский давно догадывался, что Ветер вынашивает мечту о большой власти, о власти над всем уездом, и втайне посмеивался над ним, считая своего атамана человеком никчемным и недалеким, который, не будь когда-то его отец первым на всю волость богатеем, был бы ничем. В то же время Сорочинский понимает, что стань Ветер уездным атаманом, его, Сорочинского, также ожидает повышение – место начальника штаба при столь важной персоне, как уездный атаман, ему обеспечено. Поэтому к стремлению Ветра выбиться в большие начальники Сорочинский относится с двояким чувством.
– Как ты думаешь, Павел Софронович, могло такое быть? – стараясь казаться равнодушным, переспрашивает Ветер.
– А почему бы и нет? – уклончиво отвечает Сорочинский, а про себя думает: "Вон о чем запела пташка! С этого и начинал бы. А то: "сон не берет", "свежим воздухом вышел подышать". Будто все дураки – один ты умный".
– Все могло быть, Роман Михайлович, – продолжает Сорочинский. – И если дело действительно важное и ты им крайне нужен, думаю, пришлют еще одного человека. Обязательно пришлют! Куда им деваться. И вот еще что… махну-ка я прямо сейчас – все равно спать неохота – в Сосницу. Может, разнюхаю там что-нибудь об этом Грицке.
– Правильно! – оживляется Ветер. – Махни, Павел Софронович. Наведайся к Палюху. Он должен хоть что-нибудь да слышать.
Сорочинский подзывает Вороного, и оба они направляются в сторону Сосницы. Ветер и его попутчики не спеша бредут в обратную сторону, в глубь Черного леса.
Не проходит и получаса, как лес расступается, и в тусклом свете мелькающей между верхушек сосен золотистой скобки луны показывается небольшое озерцо и маленькая поляна, окруженные со всех сторон сплошной стеной леса. На поляне стоит почерневшая от времени хата с наглухо закрытыми ставнями. Чуть поодаль виднеется покосившийся хлев.
Этот маленький лесной хуторок, в котором когда-то жил лесник, находится, как однажды глубокомысленно выразился Ветер, в "очень выгодном стратегическом положении": от него рукой подать до многих близлежащих сел, таких как Выселки, Крупка, Катериновка, Сельце, Вербень, Пески, Залесное. Да и до Сосницы, уездного центра, не так уж далеко – каких-нибудь двенадцать верст.
Ветер облюбовал этот заброшенный хутор осенью прошлого года, после того, как чекисты чуть было не накрыли его в родном Сельце, где он, после бегства папаши за границу и реквизиции советской властью его усадьбы, жил полунелегально у своей вдовой тетки, сестры отца.
11
Вернувшийся к утру Сорочинский принес Ветру такие вести: Грицко действительно ранен и находится в капэзэ Сосницкой милиции; один из раненых им милиционеров лежит в местной больнице; другого, который находится при смерти, спешно отправили в Бережанск, в тамошнюю больницу. Так что, Грицка ожидает неминуемый расстрел.
А еще ходят слухи, будто в руки милиционеров попался почтарь из Залесного Феодосий Береза. Как это случилось, пока никто толком не знает. Поговаривают, что Береза тоже находится в том же капэзэ…
12
Спокойная ночь в Сосницкой милиции такая же редкость, как гроза без грома и молний. Большинство ночей тревожные и суматошные, с засадами, погонями и перестрелками, смертью людей – своих и чужих. А все потому, что бандиты предпочитают действовать, как правило, в темноте, когда их меньше всего видно. В такие ночи в помещении уездной милиции иногда до утра светятся окна, слышится хлопанье дверей, тяжелый топот ног, трещание телефонного аппарата, тревожные голоса людей. Поэтому неудивительно, что живущие по соседству сосничане никак не могут определить, когда в этом беспокойном учреждении начинается рабочий день и, тем более, когда он кончается.
В этом отношении ночь с тринадцатого на четырнадцатое июня мало чем отличалась от предыдущих. Около одиннадцати вечера было получено сообщение, что этой ночью в одном из отдаленных сел уезда должны появиться бандиты. И сразу же в доме на Коминтерновской началась обычная в таких случаях суматоха: забегали, громыхая по полу коридора тяжелыми сапогами, посыльные, то и дело требовательно трещал телефонный аппарат, начали собираться встревоженные люди. Вскоре коридор и двор наполнились их приглушенными голосами и бряцанием оружия. Слышалось ржание лошадей и нетерпеливые команды начальников.
И если бы в это самое время кто-нибудь вздумал вдруг заглянуть в камеру предварительного заключения, то увидел бы такую картину: вместо того, чтобы спать, Береза, прижавшись ухом к дверной щели, ловит долетающие к нему из коридора и кабинетов обрывки разговоров и приказаний, а Голубь, прильнув к зарешеченному окошечку, наблюдает за тем, что делается во дворе.
Но вот оперативный отряд в сборе. Скрипят ворота. Стучат вразнобой копыта лошадей. Почти весь личный состав Сосницкой милиции во главе со своим начальником товарищем Бондарем уходит в ночь. В здании милиции воцаряется тишина.
13
Время переваливает за полночь. Начинаются новые сутки. В помещении Сосницкой милиции по-прежнему тихо и спокойно.
Держась за ствол зажатой между колен винтовки и, запрокинув голову, подремывает в коридоре милиционер Балабуха. Когда Балабуха, меняя позу, начинает двигаться, табурет под ним очень деликатно, чтобы не разбудить своего седока, поскрипывает.
Под потолком над Балабухой висит на куске провода керосиновая лампа. Лампа постоянно мигает и немилосердно коптит. Ее света едва хватает на то, чтобы осветить дремлющего Балабуху.
В одном конце коридора можно различить дверь с тяжелым амбарным замком, за которой находится капэзэ. В другом конце – комната дежурного. Дверь в этой комнате неплотно прикрыта, и узкая полоска света, проникающая в коридор, падает, изламываясь, на вытертый множеством ног пол, на цинковый бачок с водой и ровной линией тянется вверх по стене к потолку.
В дежурке за небольшим столом сидит Николай Мартынович Сачко, которого по причине его молодости, общительности и веселого нрава почти все сослуживцы, за исключением, конечно, Бондаря, называют просто Николкой.
Николка – симпатичный восемнадцатилетний парнишка с мечтательными серыми глазами, задорно вздернутым носом и старательно зачесанными назад волнистыми русыми волосами. На нем серый однобортный пиджак, перешитый матерью из австрийского военного кителя. Из-под пиджака выглядывает также пошитая матерью рубаха из красного кумача, лоскут которого торжественно вручил Николке секретарь комитета комсомола бережанской промартели "Красный металлист" на комсомольском собрании по случаю проводов одного из своих самых активных членов в славные ряды рабоче-крестьянской милиции.
Пользуясь выпавшей возможностью, Сачко пишет при свете большой керосиновой лампы письмо своей девушке в Бережанск. Пишет не торопясь, старательно выводя каждую буковку. Время от времени он отрывает взгляд от бумаги, поднимает голову и сосредоточенно смотрит в потолок. Сочиняя очередную фразу, мечтательно улыбается и беззвучно шевелит по-детски припухшими губами. Затем снова склоняется над столом, и ровные бисерные строчки медленно ложатся на линованный лист бумаги, выдернутый из школьной тетради.
Настенные часы в пообтертом деревянном футляре бьют три раза, возвещая, что миновал час ночи. Витающий в облаках Сачко вздрагивает, укоризненно смотрит на часы и снова склоняется над письмом.