- Итак, милостивый государь, продемонстрируйте ваши таланты! Одна удачная ампутация могла быть случайной. Впрочем, ради Деваля будем надеяться на лучшее.
- Уважаемый мистер Сильвер, я не могу. Этот человек не ранен. Я же медик, а не палач.
По лицу его струился пот.
- Уважаемый господин доктор, - отвечал я, - а разве я не был здоров, когда Деваль подстрелил меня со спины? Сейчас я имею право убить его, как собаку. Но я не люблю напрасно убивать людей. От этого никому не бывает проку. Не будет и мне. На что может сгодиться труп? К тому же, дорогой доктор, у вас нет выбора.
Деваль заорал, стоило лекарю только взяться за пилу. Думаю, он впал в беспамятство прежде, чем врач приступил к делу.
- Надо ж такое придумать! - донёсся до меня голос Чёрного Пса. - Вечно он портит нам веселье.
От моего взора не укрылось и отвращение, с которым исполнял свою работу лекарь. Вероятно, в его заскорузлой совести осталось чувствительное местечко. Это открытие могло со временем пригодиться.
Когда Девалева нога отвалилась, я поднял её и двинулся к костру. Все примолкли, тишину нарушали только рыдания лекаря. Я взял вертел и, как положено, одним тычком насадил на него ногу. Но в этот раз восторженных криков матросов, при всём их гурманстве, не последовало. Я пристроил обрубок над огнём.
- Вот это будет окорок на славу! - вскричал я.
Некоторое время никто не произносил ни слова, потом я вновь услышал надтреснутый голос Пью… ну конечно же, именно Пью… когда до него дошло, что именно я сотворил. С утратой зрения его нюх явно не пострадал.
- Ура Сильверу! - радостно провозгласил он. - Ура Окороку!
С разных сторон к нему присоединилось несколько слабых голосов, в которых, однако, не чувствовалось воодушевления. Скорее в них был страх. Безудержный страх. Но разве это не входило в мой замысел? На чёрта мне сдался Деваль? Я запросто мог прикончить его на месте. В глубине души я, наверное, даже предпочёл бы всадить в него пулю. Всё же гуманнее по отношению к нему. Зато теперь я был уверен, что некоторое время никто не посмеет идти против меня, никто даже не пикнет за моей спиной… Меня лучше оставить в покое. Больше я ничего не прошу.
Я покосился на Флинта. Он сидел, не сводя застывшего взгляда с обугленной ноги. Затем он так же пристально посмотрел на меня и молча кивнул. Не без уважения.
С тех пор меня и прозвали Окороком. А Трелони, Ливси, Смолетт и вся их братия были уверены, что я получил такое прозвище за успехи на кулинарном фронте.
Я тяжело опустился на песок и наконец заснул, ощущая запах горелой человечины и опалённой подошвы башмака.
Одного-единственного башмака.
3
От встающего из-за горизонта солнца воды Рантерского залива начинают искриться и сверкать, словно передо мной раскрылась полная драгоценных камней сокровищница Мадагаскара. Вот уж поистине неописуемая красота, но какой мне с неё толк? Я не нытик и всё же должен признаться, что в моей жизни осталось мало чего стоящего.
Я прибыл сюда в 1737 году вместе с Долорес и попугаем, а также Джеком и другими вольноотпущенниками из неукротимого племени сакалава. Здесь, в построенном Плантейном форте, я и нашёл приют после этой проклятой экспедиции за Флинтовым кладом. Здесь, на Большом Острове, некогда считавшемся райским уголком для искателей приключений, я и намерен отдать концы как последний представитель своей породы и своего сословия. Здесь я доживу до той поры, когда придётся отправляться на свалку. Я начал вести вахтенный журнал, и это, пожалуй, всё. За свою жизнь я нарассказывал много баек и многим заморочил голову, вот почему мне удалось кое-чего добиться в этом мире. Я всегда умел отвечать за себя сам. Впрочем, никто другой и не предлагал своих услуг.
Теперь мне некому морочить голову. Нет рядом ни попугая Капитана Флинта, ни моей жены, про которую я даже не знаю, как её звали. Я нарёк её Долорес, потому что у человека должно быть хоть какое-то имя. Долорес с Капитаном Флинтом умерли почти одновременно. Сначала Долорес - беззвучно, без малейшего предупреждения, и след от неё простыл, как от утренней росы или кильватерной струи. Внезапно её не стало, словно никогда и не было. А я остался один, дурак-дураком, в полной растерянности.
На другой день отошёл и Капитан Флинт, но он, по крайней мере, наделал шума. Не знаю, сколько ему было лет, это неизвестно никому. Может, сто, а может, и двести. Он плавал со всеми знаменитыми капитанами: с Морганом, с Олонне, которого не без оснований называли "Кровавым", с Робертсом, Инглендом и Ла Бушем. Но последним его капитаном (в честь которого он и получил свою кличку) был Флинт - этого шута горохового с "Испаньолы", Смолетта, можно не считать. В дневное время попугай из-за жары, да позволено мне будет так выразиться, держал клюв на замке. Но в тот день он орал, не переставая, с раннего утра и до позднего вечера. Он извергал из себя все известные ему стишки и проклятия, каковых у него накопилось немало. Он перечислял самые диковинные виды монет, коих тоже знал немало. Затем он склонил голову набок и так печально посмотрел на меня, что я разревелся - я, Долговязый Джон Сильвер, распустил нюни из-за какого-то злосчастного попугая! Наконец Капитан Флинт из последних сил выпрямил голову и прошептал, насколько попугай вообще способен шептать:
"Пятнадцать человек на сундук мертвеца.
Йо-хо-хо, и бутылка рому!"
После чего он расстался с жизнью. Столетний (если не больше) попугай загремел в могилу, и с ним ушло всё, свидетелем чему он был на своём веку. Я остался в одиночестве. В одиночестве с несколькими выкупленными мной рабами - охраной, которой, собственно, нечего было охранять, кроме гружённого сокровищами, но давшего течь судна, то бишь старой развалины вроде меня. Стыдно сказать, но это так. Я, который на протяжении всей жизни был сам себе хозяином и вроде бы не тяготился своим обществом, теперь не знал, к чему себя применить!
Я непонятно зачем пересчитывал монеты. Я призывал в постель туземных девушек, хотя из меня давным-давно ушли жизненные соки. Я молол всякий вздор, хотя его никто не слушал. Даже я сам.
Но вот однажды у меня возник такой каприз и я принялся излагать историю своей жизни, рассказывать об отнятой ноге и о том, как, не без оснований, получил своё прозвище. Кто мог предположить, что она когда-нибудь родится на свет, эта правдивая и захватывающая повесть о Долговязом Джоне Сильвере, которого называли Окороком друзья, если они у него были, и враги, коих у него было множество? Что я решусь отбросить в сторону шутовство и выдумки… Перестану сочинять небылицы и пускать пыль в глаза… Впервые в жизни раскрою свои карты. Расскажу правду, голую и неприкрытую правду, без увиливания и задних мыслей. Всё, как было, и ничего более. Оказывается, предстояло родиться именно такой повести! Именно она призвана была ещё на некоторое время поддержать меня в здравом уме и рассудке!
4
Скорее всего, сам я родился в 1685 году, поскольку считаю, что мне идёт пятьдесят седьмой год. Во всяком случае, местом моего рождения точно был Бристоль, комната с видом на море, вернее, на кусочек Атлантического океана, известный под названием Бристольский залив, который кишел контрабандистами, как ни один другой залив на всём земном шаре. Но если вы думаете, что я пустился в плавание благодаря этому виду, то ошибаетесь. В Бристоле всё рано или поздно выходили в море, и я не стал исключением, хотя бы даже у меня и были другие планы.
Папаша мой, говорят, был человек зубастый, что вполне возможно. Мне точно известно лишь одно: когда он возвращался из кабака, зубов у него наверняка убавлялось. Иногда складывалось впечатление, будто его волокли домой за ногу, мордой по земле, чтоб как следует пропахал улицу. В таких случаях ему сложно было не только держаться на ногах, но и отличать правый борт от левого. Мне всегда казалось, что эта его особенность обернулась удачей и для него, и для меня. Для него - потому что он умер, для меня - по той же самой причине.
Возвращаясь однажды вечером из питейного заведения, он вместо того, чтобы свернуть направо, повернул налево - и угодил прямо в гавань. Его обнаружили спустя два дня на скалистом островке, куда его выбросило приливом, причём папаша в кои-то веки лежал мордой кверху… вернее, тем, что осталось от этой морды… Физиономия его была разбита вдрызг, а ещё он раздулся, точно жаба. Я видел его, прежде чем заколотили гроб. Может, папаша и был зубастым, как утверждает молва, но не в ту минуту и вообще не на моей памяти. Просто здорово, что он в буквальном смысле вошёл в тихую гавань. Так я считал тогда, так считаю и теперь. На земле прекрасно можно обойтись без отцов - и без Отца Небесного, и без его заносчивых подобий. Их дело зачать, а потом спиться. В конечном счёте все они так и поступают. Разве я не прав?
Мне не было ни жарко ни холодно оттого, что мой личный создатель был ирландцем. Или же оттого, что моя мать родилась на одном из островов в Шотландии. Понятия не имею, как родителей занесло в Англию, в Бристоль, но едва ли приходится сомневаться, что папаша ринулся на абордаж, дорвавшись до суши после очередного плавания.
Моя мать была моей матерью, тут уж, как говорится, ни прибавить ни убавить. Она старалась по мере своих сил, и что вышло из её сына? Вышел Долговязый Джон Сильвер, квартирмейстер на "Морже", человек состоятельный и грозный, который при любых обстоятельствах заставлял считаться с собой, к тому же образованный, умеющий в случае необходимости и показать хорошие манеры, и поговорить на латыни. Вроде бы мамаша должна быть довольна… Разве не то же можно сказать о многих великих людях, которые заседают в парламенте и ворочают серьёзными делами?
Мать моя и впрямь старалась, как могла, если не всегда для меня, то хотя бы для себя. Насколько я понимаю, она была наделена привлекательной внешностью и смышлёностью. Этих данных ей хватало, возможно, даже с гаком, это смотря с какого бока глядеть; во всяком случае, она сумела заново выйти замуж - за богатого купца. Меня он ненавидел, но, будучи шотландцем, настоял, чтобы я ходил в школу и выучился хотя бы латыни и богословию. Когда-нибудь да пригодится, внушал он мне. Как ни странно, купец оказался прав. Среди искателей удачи молва о том, что я просвещённый человек, сослужила мне добрую службу и нередко доставляла удовольствие. Про меня ходил слух, что в юные годы я получил хорошее образование и умею говорить как по писаному. Самое смешное, что больше, чем слух, и не требовалось. То, что я де-факто знаю латынь, в создавшемся положении было совершенно неважно. С кем мне было говорить на ней?
Не знаю, как теперь, а в моё время школа была обязательна для каждого ребёнка лишь в Шотландии, вот почему среди буйной пиратской братии много лекарей-шотландцев. Конечно, нам это было только на руку, потому что не приходилось подбирать всякую списанную на берег, опустившуюся шваль. В Глазго жило множество безработных медиков, которые с удовольствием нанимались к нам за обычное жалованье, пока не обнаружили, что, когда доходит до дела, никакой договор не спасает от виселицы. Тут они тоже потребовали себе долю в добыче и отличались от нас одним: тем, что обагряли руки кровью с чистой совестью, тогда как у большинства экипажа совесть вовсе отсутствовала.
Что в лекари я не пойду, мне было ясно ещё до поступления в школу. Можете не верить, но я всегда испытывал отвращение к крови. Так какой же у меня оставался выбор? Священник или адвокат. Я проявлял склонность к обеим профессиям. Они предоставляли широкие возможности врать и морочить голову, в чем фактически и заключается их предназначение. Со временем, однако, я понял, какая это скукотища - изо дня в день долдонить одно и то же, кем-то постановленное и записанное, не прибавляя и не убавляя ни слова. Бесконечно твердя свои казённые фразы, священнослужители со стряпчими в конце концов и возомнили, будто вещают истину.
В общем, это было не по мне, потому что я, сколько себя помню, вечно преувеличивал, приукрашивал, присочинял. У меня в голове было множество потайных дверей, и меня всегда тянуло на запретные луга, где трава казалась сочнее и зеленее. Мать называла меня выдумщиком, отчим - вралём, особенно с тех пор, как я пустил по городу слух, будто он, отчим, - сутенёр, хотя сам толком не понимал значения этого слова и соображал одно: что-то нехорошее.
Так и пошло-поехало. Мне было плевать, кто в этом мире, где правят словеса, идёт с наветренной стороны и пользуется преимущественным правом на проход, поэтому в школе я судил и рядил об изобретённых сухопутными крысами законах, а также придумывал новые. Я переворачивал Библию с ног на голову и обратно столько раз, что сам уже не понимал, где у неё верх, а где низ, где правда, а где кривда.
На поприще юриспруденции я вполне преуспел и меня хвалили. Никто досконально не изучил всего законодательства, а законы, которые я установлял в своей личной палате, были ничуть не хуже других. Менее удачно сложились отношения с Богом, от чьего имени мне перепадали затрещины и розги оптом и в розницу.
Когда мне надоедало до посинения талдычить Его слова, я ставил всё вверх тормашками, так что покойник из трюма оказывался на капитанском мостике, а капитан - внизу. Я пустил Иуду прокладывать собственный курс, а Иисуса сделал идущим не за Иоанном, а впереди него, поскольку Он и сам говорил, что был прежде… Я поменял местами Адама и Еву, заодно превратив всех мужчин в женщин и наоборот. Я посадил Святого Духа в запечатанный сосуд, где и положено обитать духам, и эге-гей! - больше никто не заикался о папском престоле. Моисей у меня споткнулся, спускаясь с горы, и йо-хо-хо! - мы обрели свободу не только от заповедей, но и от совести. И так далее и тому подобное. Это продолжалось до бесконечности…
Во всяком случае, до того дня, когда во время молитвы перед ужином я поднялся, чтобы по воскресной традиции прочитать отрывок из Библии. Открыв Священное Писание, я стал произносить слова заповедей так, как мне заблагорассудится. Впрочем, первая не требовала особой переделки, поскольку нравилась мне в своём привычном виде, на худой конец, с одной маленькой поправкой: "Да не будет у меня других богов пред лицем Моим".
Как я обошёлся с остальными, не помню, но они наверняка были переделаны в том же духе, отнюдь не святом. Хотелось бы надеяться, что восьмая заповедь - последняя, которую я успел прочитать, - звучала подтверждением моего собственного образа жизни: "Произноси ложное свидетельство на ближнего твоего".
Тут я остановился. На миг оторвав взгляд от Библии, из которой, как мне мерещилось, я читал, я совершенно не сознавал своего проступка. Однако такой тишины мне ещё слышать не приходилось. И я вообразил, что добился её, потряся всех выразительностью чтения. Видимо, я блеснул.
Тут, однако, встал директор школы, который неторопливо направился в мою сторону. У меня в ушах до сих пор звучат его шаги по каменному полу столовой. Он молча вырвал у меня из рук Божье слово и долго изучал раскрытую страницу. Насмотревшись вдосталь, он обратился ко мне.
- Вы что, не умеете читать, Джон Сильвер? - грозным тоном спросил он.
- Умею, - радостно отозвался я.
Возможно, директора вывел из себя мой жизнерадостный бойкий ответ; во всяком случае, в следующую минуту лицо его налилось кровью и он завопил, как недорезанный боров:
- Если вы, мистер Сильвер, считаете, что можете творить здесь подобные безобразия, то вы ошибаетесь. Если вам кажется, что вы можете безнаказанно богохульствовать и издеваться над нами, вы опять-таки ошибаетесь… А ну вон отсюда! Попадёшься мне ещё раз на глаза, я зашью твою поганую пасть! Не будь я директор Натсфорд!
Я испугался, и не только при мысли о том, что до конца своих дней не смогу раскрыть рот. Я никогда не видел Натсфорда потерявшим терпение. Он всегда был немногословен и учтив, особенно когда излупцует нас розгами. Я настолько опешил, что ему пришлось выгонять меня из столовой крепкими пинками, которые с безукоризненной точностью, достигаемой часами упорных тренировок, попадали в мой кормовой фонарь.
В первый и последний раз в жизни я по-настоящему испугался, раз и навсегда познав страх за свою шкуру. И дело было не в пинках. Их раздавали направо и налево за каждую пустяковину. Меня ужаснуло бешенство, в которое впал директор. Я был уверен (возможно, не без оснований), что, если я останусь, он прибьёт меня на месте. Я видел разъярённого Тейлора, видел в таком же состоянии Ингленда, хотя его обычно упрекали в излишнем милосердии, и я был рядом с Флинтом, когда тот вскипал гневом. Уверяю вас, по этой части они в подмётки не годились Натсфорду, потому что он стервенел во имя веры и спасения. А лучших верительных грамот для палача, как я узнал впоследствии, не существует.
Меня спасло то, что директор вернулся в столовую, чтобы, от греха подальше, загнать стадо в поскотину. Я на скорую руку собрал свои немногочисленные одёжки, кое-какие деньги, которые мне подкинула мать, и - представьте себе - книги. Библию я, впрочем, брать не стал, о чём с тех пор ни разу не пожалел. Мне вполне хватало собственных заповедей. Ими, по крайней мере, можно было руководствоваться в жизни.
Но только уже ночью, продираясь сквозь заросли по пути в Глазго, я сообразил, что наделал: обвёл вокруг пальца самого себя. Мне кажется, я тогда получил хороший урок, а может, пришёл к такому выводу позже: хочешь обвести кого-нибудь вокруг пальца, поменьше болтай. И ещё: лучше придумывать собственные заповеди, чем следовать чужим.
5
Проснувшись сегодня на рассвете, я не мог отвести взгляда от рук, даже забыл, для чего они вообще существуют. Руки у меня всегда были чистые, мягкие и нежные, как женские ляжки. Я имею в виду внутреннюю сторону ляжек, ту, что ближе к лону.
Ещё в порту Глазго, в гринокском кабаке, куда я попал, сломя голову бежав из школы, я стал немного разбираться в устройстве мира, например, познал такую простую истину, что моряка можно определить по рукам.
До Глазго я добрался с твёрдым намерением податься в матросы. На море я буду недосягаем для сухопутных крыс, думал я… Я был уверен в этом. Там навряд ли кого волнуют заповеди. Там нет свирепых директоров школ и отчимов, которые, чуть что, хватаются за плётку. Там кипит жизнь, и ты объедешь весь земной шар, побываешь в местах, где тебя никто не знает… В любом случае там куда лучше, чем здесь, на суше. Так рассуждал про себя я. Ведь что мне было известно про корабельную жизнь и вообще про белый свет? Ровным счётом ничего.