II
Я решил, что именно в темноте, где не видно моей шубы проклятой, не видно моего бухгалтерского лица, именно в темноте и надо просить, умолять, требовать. Голос, голос мой будет один. А я чувствовал, что если я сейчас заговорю, то голос будет отчаянный, как у человека, который тонет. И в темноте легче, все можно говорить… даже на колени упасть. Пусть только выйдет кто-нибудь из циркачей. Я стану на колени, буду за полы хватать. Ведь мне все равно теперь. И я подбежал к задним дверям цирка, откуда выходят артисты. Я ходил по пустой панели мимо дверей, и у меня дух забился от ожидания. Дверь хлопнула. Кто-то вышел и быстро засеменил по панели. Я не успел за ним броситься. Нет! Я брошусь к девятому, который выйдет, кто бы он ни был.
Я перешел на другую сторону переулка и стал ждать. Люди выходили по двое, по трое, весело говорили между собой. Я считал. Следующий – девятый. Я весь дрожал. Я подошел к самым дверям цирка и стал. Нет, никого нет. Господи, неужели я всех пропустил! Надо было не ждать, догнать первого… Я хотел уже бежать, но теперь где я их найду? В это время дверь наотмашь отворилась, и вышло оттуда сразу гурьбой пять человек. Они говорили громко, крепко, на весь переулок. И я слышу:
– Он мне лопочет по-своему и тычет вниз: мажь, значит, копыта, а я каждый вечер…
У меня сердце забилось: конюхи, конюхи! Но сразу броситься к ним я не мог. Я решил, что пойду за ними, разделятся же они когда-нибудь? Вот я и подбегу к одному – с одним легче… И я пошел за ними, глаз с них не спускал, чтоб не потерять в толпе.
Вдруг они свернули влево через улицу; тут трамвай, они перебежали, трамвай закрыл их от меня, а когда он прошел, конюхов на той стороне не оказалось. Я чуть не заплакал. Я метался из стороны в сторону и вдруг вижу – пивная, и дверная штора наполовину уже спущена. А вдруг они там? И я нырнул под штору. В пивной было почти пусто, и вон, вон они, все пять человек, садятся за столик. Я сел за соседний.
Человек им подал пива и сказал:
– Только по одной, граждане, и закрывать надо, время позднее.
Я знал, что у меня осталось тридцать восемь копеек. Я спросил бутылку пива.
Как же начать? Я боялся, что они наспех выпьют пиво – и марш. Штору спустили на дверях, и только и остались в пивной, что конюхи да я.
И вот я слышу, один, самый старший, говорит не спеша:
– Да, родные мои, приходит ко мне падчерица моя – вся в синяках. Ну вся вот как конь в яблоках. "Кто же это тебя, – спрашиваю, – милая ты моя?" – "Да опять, – говорит, – муж". И плачет. "Чего ж, – говорю, – он тебя уродует?" – "Зачем, – говорит, – я косая, обидно ему". А она, верно, косенькая у нас. "Не такая, – говорю я, – уж ты косая, чтоб так бить. Живи, – говорю, – у меня, и черт с ним. Твоя, – говорю, – мать рябая, а я души в ней не чаю. Ты, – говорю, – наплюй".
Я собрал голос и говорю:
– Вы хорошо… как поступили. – Заикаюсь, голос срывается.
А конюх потянулся ко мне и ласково спрашивает:
– Вы что сказали, товарищ? Не слыхать.
Я встал, подошел и сказал:
– Мне очень нравится, как вы поступили. Извините, что я вмешался.
И чувствую, что у меня слезы на глазах. Все конюхи на меня смотрят. А старший вдруг внимательно мне в глаза глянул и говорит:
– Садитесь к нам, гражданин, веселее вам будет. – И вижу, раздвигает приятелей.
Я схватил свою бутылку и пересел к ним. Все замолчали и на меня глядят. И тут вдруг я как сорвался, как с горы покатился.
– Вот видите, – говорю я, – ей есть куда пойти, а мне некуда. – И чувствую, как слезы у меня закапали и текут по усам, по бороде катятся.
И я стал рассказывать, как я проигрался, как меня дети из дому выгнали, как жена дома убивается над работой. И говорю, как лаю, – душат горло слезы.
– А вы выпейте, выпейте, гражданин милый, – говорит старый конюх и наливает в мой стакан.
Я глотнул пива, легче стало. И все им рассказал. Одного только не сказал, что я растратчик и что меня завтра искать будут.
– Вот, – говорю, – говорил я этому французу, а как просить станешь? Я в жизни не просил, не кланялся. Да в таком виде?..
– Да, – говорит старший, – вид, можно по-старому сказать, – барин вполне.
Я боялся, что надо мной смеяться станут, и готов был и это стерпеть, но никто даже не улыбнулся. Один только сказал:
– А другую какую работу, по своей части, или…
Старший перебил:
– Видишь, человек не мальчик и не пьяный, значит, уж есть что, зачем в конюхи просится. – Хлопнул меня по колену и говорит: – Ну ладно, голубок, подумаем. Ты утрись. Дай-ка сюда парочку! – крикнул он официанту.
Официант огрызнулся:
– Из-за парочки вашей на штраф налетишь! Выметайтесь, граждане, время.
– Давай полдюжину! – крикнул конюх и пошел к хозяину и чуть мне головой мотнул. Я встал за ним. Он мне в ухо шепчет: – Первое дело – надо сейчас ребятам поставить. Что у тебя есть? Часы есть?
– Черные, – говорю, – стальные.
– Даешь!
Я живо снял часы и отдал конюху. А он ушел шептаться с хозяином за перегородку.
Смотрю, волокут дюжину пива и две воблы на закуску. А у меня все внутри трясется: а ну как все это только шарлатанство одно, чтоб мои часы пропить и поиздеваться надо мной? Но я старался верить конюху, и от этого мне теплей было.
– Только поторапливайтесь, граждане, – говорил хозяин.
Все налили, стукают о мою кружку, чокаются, и все одно и то же говорят:
– Ну, счастливо!
Мы вышли из пивной черным ходом. Я все держался ближе к старому конюху. Его звали Осип. Ну, думаю, сейчас скажут "спасибо" – и кто куда, а меня оставят на тротуаре. Так и жду.
Был первый час ночи, народ бойко ходил по улицам, и я боялся отбиться от Осипа.
Вдруг он остановился и обернулся к товарищам:
– Ну, вы, друзья, скажите человеку спасибо и, того, не гудеть. Человек из последнего расшибся, вам дюжину выставил. А мы с ним пойдем.
Все стали со мной прощаться и давили руку. Осип, полуоборотясь, ждал.
Мы тронулись с ним бок о бок.
– Ночевать где будешь? – спрашивает Осип.
Я, конечно, мог бы пойти к знакомым ночевать, но боялся хоть на минуту отпустить Осипа. Я даже взял его под руку и стал шагать с ним в ногу. Я шел молча, боялся его расспрашивать: а вдруг как рассердится, что пристаю, и тогда все пропало. Мы шли по каким-то улицам, я не мог замечать дороги, так в голове кружились мысли, да тут повалил густой снег.
– Уж как-нибудь тебя устрою на ночь-то, – сказал Осип. И тут стал около деревянных ворот.
Мы стоим оба белые от снега.
– Ты, главное дело, не робей. Валиком, валиком, гляди – на дорогу выкатился. А? Верно я говорю? – И стукнул меня по плечу.
И тут я увидел, что мне надо ему все сказать. И я сказал, что я проиграл казенные деньги. Что меня завтра искать будут. А Осип перебивает меня:
– Да ты брось, брось, милый, и так знаю, с первых слов видать было: не в себе человек. Ладно уж. Дома-то языком не бей.
И застучал в ворота.
Крылечко под нами морозно скрипнуло. Вот дернул Осип примерзшую дверь, и вошли мы: душно, парно, темно. Куда-то впереди себя протолкал меня всего и сказал шепотом:
– Во, тут сундук. Увернись в шубу и спи до утра.
Я нащупал сундук, залез, поднял мокрый воротник, натянул на глаза шапку и закрыл глаза. И вдруг сразу внутри что-то как распустилось, будто лопнула веревка какая, что жала и давила мне грудь и дышать не давала. Я подумал, как там дети мои, и сказал: "Спите, мои родненькие, ничего: валиком, валиком", – и заснул как убитый.
III
Еще было темно, как меня разбудил Осип:
– Вставай, пошли.
Я сейчас же вскочил и, держась за Осипа, пошел. На дворе было темно. Бело лежал пухлый снег, и с неба крупные наливные звезды смотрели серьезно.
– Пока не надыть, чтобы тебя кто видел таким-то видом, – сказал Осип. – Сейчас пойдем, перелицуем мы тебя – раз и два. Чайку вперед попьем, не торопясь – валиком.
– Валиком, валиком, – повторял я за Осипом, и иду всё, чтоб к нему поближе.
Мы зашли в трактир, где пили чай обмерзшие ночные извозчики. Я пил вприкуску жидкий чай, закусывал баранкой.
Стало чуть светать, синим цветом подернуло окно в трактире.
– Идем, браток, сейчас на барахолку, и там мы загоним эту шубу твою и там же тебе устроим вот этакую куртку, вроде что на мне. И шапку эту тоже надо долой. А ну, дай-ка сюда.
Осип повертел мою меховую шапку.
– Да, – говорит, – она пятерку подымает вполне. А шуба, гляди, рублей как бы не тридцать потянула. Как думаешь?
– Мне все равно, – говорю я.
– Зачем же зря татар-то баловать? Пошли.
Я никогда не бывал в таких местах. Куда-то далеко заехали мы с Осипом на трамвае. В переулке было сыро, мутно. В темную подворотню шмыгнули мы с Осипом по темной лестнице, я путался в своей длинной шубе. Осип толкнул дверку, и на меня пахнуло затхлой вонью пыльного старого тряпья. Под лампой на помосте два татарина ворочались в куче тряпья и ругались на своем языке. От тухлой пыли гнилой туман в воздухе.
– Здорово, князь! – крикнул Осип.
Оба татарина вскочили, и оба вцепились глазами в мою шубу. Один не удержался и погладил ладонью по рукаву.
Я снял шубу. Ее трясли, щупали, носили на двор, мяли мех в руках и ругались все трое: Осип и оба татарина.
– Сорок пять, последнее слово, – сказал Осип и сунул мне шубу. – Надевай. Пошли!
Я стал натягивать рукава. Но татары ухватили за полы и крикнули в один голос:
– Сорок три!
– Напяливай! – заорал Осип и стал запахивать на мне шубу. Он толкал меня в двери.
Мы вышли на лестницу. На площадке уже ждали другие татары. Сразу трое нас обступили:
– Бери сорок пять!
– Полсотни, – сказал Осип и стал спускаться с лестницы.
– Сорок семь! – крикнули сверху.
Осип стал.
– Давай!
Нас потащили назад. Татары отслюнили нам сорок семь рублей. Моя шапка пошла за пять рублей. И вот я остался раздетый у татар, в этой пыли и вони. А Осип с деньгами ушел. Уж, наверно, прошло с час, а его все не было. Боже мой! Какой я дурак! Я остался без шапки, без шубы, неизвестно где, у каких-то старьевщиков. Я разболтал этому конюху, что я растратчик и что боюсь милиции. Он знает, что в милицию не пойду. Что мне делать? Я видел, что татары уже подозрительно на меня поглядывают. Они два раза спрашивали:
– А что, товарищ твоя: скоро ворочай – эте!
На дворе было уже совсем светло. Я слышал, как звонил, гудел трамвай, как во дворе на морозе звонко орали татарские ребятишки, а на лестнице шлепали ноги и ругались голоса. Я стал придумывать, нельзя ли за мой костюм получить у татар какую-нибудь рваную фуражку и какое ни есть старье, чтоб выйти на улицу. Я видел, что они остро поглядывают на мои шевиотовые брюки. Я представил себе, каким я стану в этих лохмотьях с моей бородой, в драной фуражонке на лютом морозе. Скрываться от милиции, прятаться от людей, как пес прозябший, скоряченный. Сегодня в "Вечерней" будет напечатано. Нет, все пропало!
Дверь хлопнула, я вскочил навстречу – нет, не он. Какой-то татарин. Татарин стал болтать с хозяином, потом чего-то все на меня кивал, спрашивал. Я видал, что про меня говорят. Теперь, наверно, весь дом знает: что-то подозрительно, какой-то гражданин… А что как приведут сейчас милицию или сыщика? Начнут спрашивать: вас обокрали, раздели, обманули? Что случилось? Почему вдруг? Кто такой? У меня опять все замутилось внутри, и я решил, что нечего ждать, а сам пошлю татар за милиционером. Хоть бы от татар выйти без позору, а там в милиции скажу, что я растратчик и чтобы меня арестовали. И уж тогда все равно – сразу, по крайней мере. Буду сидеть и ждать суда. И я решил сказать татарам, чтобы пошли в район.
Я поднялся и сказал:
– Вот что, дорогие граждане…
И вдруг слышу за дверью:
– Да брось! Не продаю! – И вваливается мой Осип, Осип с охапкой одежды. Красный весь с морозу.
Шапка-финка с ушами, тужурка на баране, синяя курточка и брюки. Все ношеное, но все целое.
Татары бросились:
– Почем давал?
А Осип на меня примеряет, по спине хлопает:
– Гляди ты, брат, угадал-то как!
Когда мы вышли, я в стекла магазинов глянул на себя и не мог узнать.
Теперь оставалось побриться и найти по ноге старые ботфорты.
Да, через час меня и дома не узнали бы.
Осип глянул:
– Фалейтор, как есть, куражу только дай побольше. Шагай теперь как не ты – никакая сила. Кто спросит – говори: мой свояк. Так и говори: Осипу, мол, Авксентьичу Козанкову свояк. Откуда? Тверской – и больше нет ничего. А теперь гнать надо в цирк, завозились, гляди-де, пятый час скоро.
Мне стало весело и действительно показалось, что я уже не я, а Осипов свояк. У меня походка даже стала другая, чуть вприпрыжку, и очень легко и ловко казалось мне после долгополой шубы.
Не узнали меня, что ли, вовсе конюхи, но они и виду не показали, что меня заметили. А я стал сейчас же помогать Осипу. Шла уборка конюшни. Я первый раз ходил около лошадей. Но я ничуть не боялся – все казалось, что это не я, а форейтору нечего бояться. И сам не ожидал, как я ловко подавал ведра Осипу, хватал щетки, мыл шваброй, где мне тыкал Осип.
Француз Голуа стоял около своей лошадки. Я увидал, что при дневном свете лошадка совсем синяя. Голуа макал в ведро губку и синькой поливал лошадь и все ругался по-французски. Я, не поворачивая головы, громко переводил, чего хочет француз. А он удивлялся, что конюхи стали понимать. Но он скоро догадался, что это я пересказываю. Он подошел ко мне и спросил по-французски:
– Вы умеете по-французски?
Все на нас оглянулись.
– Да, – сказал я, – немного знаю. – И продолжаю ворочать шваброй во всю мочь.
А Осип мне приговаривает:
– Ты не рвись, ты валиком. – И моргает тихонько на Голуа.
– Откуда вы научились? – подскочил ко мне француз.
– В войну военнопленным во Франции год держали, поневоле пришлось немного.
И ушел за лошадь, будто мне работы много и некогда болтать. У меня сильно колотилось сердце, и я хотел, чтобы француз на время отстал. Но он нырнул под лошадь и оказался рядом со мной.
– Вы здесь служите, вы новый, теперь поступили? Говорите же!
– Нет, – сказал я, – я сейчас без дела и вот пришел помочь моему родственнику, – и киваю на Осипа.
– Пожалуйста, пожалуйста, – затараторил француз, – объясните, чтобы они не мазали копыта моей лошади. Я их крашу в синий цвет, а они непременно вымажут их черным. И никакого эффекта. Никакого! И чем больше я объясняю, тем они сильнее мажут. Ужасно! Пожалуйста.
И француз убежал.
Все сейчас же бросились ко мне:
– Что, что он тебе говорил?
Я рассказал.
– Правильно! – отрезал Осип. – Оно так и есть. Ты верно сказал. Я, мол, без делов, а пришел подсобить, как мы с тобой свояки. И квит. А он, конечно, в контору… Дай-ка мне, Мирон, ведро сюда.
Я оглянулся, но сейчас же понял, что это Осип меня окрестил Мироном. Осип ухмыльнулся и, принимая ведро, сказал мне:
– Спасибо тебе, свояк ты мой, Мирон Андреич. Мирон Андреевич Корольков. Вот, брат, как!
Я глянул на свои ноги в ботфортах, на синие брюки и сам наполовину поверил, что я именно и есть Мирон Андреевич Корольков.
В это время входит в конюшню служитель и говорит:
– Осип! Слышь, Осип! Гони твоего земляка в контору – француз спрашивает.
У меня сердце ёкнуло. Я глянул на Осипа: идти ли, дескать?
А Осип говорит спокойно:
– Только не рвись, а катышком, помаленьку.
Я отряхнул брюки и пошел за служителем.
В конторе француз быстро лопотал что-то человеку за столом – он оказался помощником директора. Мы вошли. Француз замолчал.
Я стал на пороге и говорю:
– Здравствуйте. – И кланяюсь по-простому.
И так у меня хорошо вышло, будто я и впрямь только что из тверской деревни.
Помощник директора спрашивает:
– Вы что, товарищ, Осипу родственник?
– Свояки мы, – говорю. И снова поклонился.
– Вот месье Голуа хочет, чтобы вы служили, а у нас штатных мест нет. Так месье Голуа предлагает вам у него лично. Лично, понимаете?
– Лично, – сказал я и снова поклонился.
– Одним словом, у него в конюхах. И собак смотреть.
– Можем и собак, – ответил я.
– Так вот объясните месье Голуа, как у нас в СССР: книжка расчетная, союз там, страховка и с биржей как… Одним словом, все. А пока можете ходить поденно. Там уж сговоритесь.
Он взял перо.
– Как звать?
И тут я в первый раз сам назвался по-новому:
– Мироном звать. Мирон Андреич Корольков.
Я это сказал и как будто отрезал что. Как будто не стало уже кассира Петра Никифоровича Никонова. Там он где-то. В тумане, в татарской пыли будто спит.
– Можно идти? – спросил я.
– Губернии, значит, тоже Тверской? – спросил помощник. – Что это всё тверские да скопские.
Я двинулся. Француз пошел за мной. Он схватил меня под руку.
– Мой друг Мирон! – кричал француз. – Я сейчас покажу вам собак, моих друзей. Идем, идем!
Но я не спешил, как велел мне Осип, я шел не торопясь, упираясь. И тут спросил француза: